требовал, монтажники огрызались, статисты дожевывали бутерброды и поправляли каски; запахло горячей жестью, резиной, вазелином, озоном, тальком, лежалым тряпьем; оператор взмывал, примериваясь. Режиссер заступал за предел напряжения не раз до команды: «Внимание! Мотор!», пока щелчок хлопушки не отсек непомерный черновик от чистой работы камеры.
Переводя дух, потный, он закурил. Сцена шла верно. Картина двигалась тяжело. У него болело сердце. Он боялся инфаркта.
Черная «Чайка» маячила за деревьями. В перерыве маршал вступил с объяснениями. Маршал, извинившись, в который раз объяснил, что воля ваша, но передвижение техники в этом районе и направлении выглядит явно бессмысленным, а пиротехнические эффекты вопиюще не соответствуют действительности. Режиссер, извинившись, в который раз объяснил, что воля ваша, но если привести натуру в копию действительности, то на экране ничего не останется от этой самой действительности.
– Все делается единственно верным образом. И благодаря вам тоже, – любезность иссякала; прозвучало двусмысленно. Он отошел в осатанении от консультанта.
Недоказуемость истины бесила его.
Он отвечал головой за каждый кадр. Это была его главная картина. Он боялся инфаркта.
Маршал мешал как мог. Он стал злом привычным.
Генерал перегнулся с вышки:
– Ви-ид отсюда, – поделился он.
Тяготимый несчислимыми условиями, —
– Дубль! – назначил режиссер, желая гарантии, терзаясь потребностью идеального совпадения кадра с постигнутой им истиной.
«Дубль…» – хмыкнул маршал.
Ему не было нужды лезть на вышку, чтобы отчетливо увидеть картину сражения. Он знал ясно, как за тем увалом, на невидимом отсюда поле заглатывая паленый воздух артиллеристы бьют по безостановочно и ровно подминающим встречное пространство танкам, как сводит на трясущихся рукоятях руки пулеметчиков, как сближает прицел вжатая в окопы пехота. Он знал хорошо, что будет здесь сейчас, если танки панцерной дивизии пройдут через порядки его ИПТАПов.
Последний танец
Под фонарем, в четком конусе света, отвернув лицо в черных прядях, ждет девушка в белом брючном костюме.
Всплывает музыка.
Адамо поет с магнитофона, дым двух наших сигарет сплетается над свечой: в Лениной комнате мы пьем мускат с ней вдвоем.
Огонек волнуется, колебля линии картины.
– А почему ты нарисовал ее так, что не видно лица? – спрашивает Лена.
– Потому что она смотрит на него, – говорю я.
– А какое у нее лицо, ты сам знаешь?
– Такое, как у тебя…
– А почему он в камзоле и со шпагой, а она в таком современном костюмчике, мм?..
– Потому что они никогда не будут вместе.
Щекой чувствую ее дыхание.
Мне жарко.
Лицо у меня под кислородной маской вспотело. Облачность не кончается. Скорость встала на 1600; я вслепую пикирую на полигон. 2000 м… 1800, 1500, 1200. Черт, так может не хватить высоты для выхода из пике.
Мгновения рвут пульс.
Наконец, я делаю шаг. Почему я до сих