удар в золотозубый рот, второй удар – в солнечное сплетение, беспокойная мысль: «Не слишком ли?»
– Поехали домой, Заварзин, – медленно сказал Андрей. – Я без тебя не уеду!.. Грузовой состав формируется, поехали!
Мелко семеня, торопясь и поскальзываясь, подходил к ним сменщик Столетова – маленький, сморщенный сорокалетний мужичонка Никита Суворов в такой короткой телогрейке, что из-под нее высовывалась сатиновая рубаха. Он на ходу восторженно всплескивал руками, личико было умиленным, глаза сияли.
– Ну, ты гляди, народ, чего делается! – восторгался Никита. – Он ведь лететь хочет, трактор-то, лететь! Он ведь ровно селезень, когда от воды отрывается… Ах ты, мать честна! До чего же этот Женька чуд-ливый!.. Ты отойди, Арканюшка, от трактора-то, отойди! Не ровен час, перевертается… Ну, этот Женька такой чудливый, что от него ложись на землю да помирай…
…Спешно темнело в лесу, в пролетах сосен мелькали огоньки тракторных фар, рокот моторов был так отчетлив, словно поляна, на которой сидели Прохоров и Лузгин, вплотную приблизилась к лесосеке. В полумраке лицо деревенского богатыря казалось расплывшимся, круглым, белые пятна кулаков покорно лежали на коленях. Закончив рассказывать, он вздохнул:
– В Сосновке я самый сильный! Вот Заварзин и поехал со мной… – Он опять остановился, наклонившись к Прохорову, изумленно спросил: – Почему вы не интересуетесь Заварзиным? Разве вас не волнует, почему он угрожал Женьке? А вы все время расспрашиваете о Гасилове.
Прохоров промолчал. Он слушал Лузгина лениво, рассеянно следил за блуждающими в лесу огнями, лицо у него было скучное, и думал Прохоров о далеком: вспомнилась родная деревня Короткино, теплая зима тридцать девятого; потом взбодрилась ручьями дружная весна, превратившись в лето, вывела из березняка стайку девчат в красных и синих косынках; взявшись за руки, девчата спускались с веселой горушки, но пели грустное: «Меж высоких хлебов затерялося…» Затем Прохоров увидел свою мать. Молодая, насмешливая, шла она с коромыслом на покатых плечах, улыбаясь, подпевала девчатам: «…горе горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело…» Потом появился отец с желтой сетью в руках, ворча, пошел, навстречу матери; поплавки из балберы[1] волочились по земле, приятно постукивали… Прохоров помотал головой, с досадой понял, что ему теперь долго не отвязаться от песни «Меж высоких хлебов затерялося…» – будет путаться в нужных мыслях, застревать между словами, першить в горле.
– Все, что вы рассказывали, правда, правда и только правда! – задумчиво сказал Прохоров. – Врать вы не умеете, Лузгин, но… Черт возьми, почему правда в вашем рассказе кончилась на словах Заварзина: «Пошел на Гасилова?» Что вы утаиваете от меня?
Старинная песня продолжала работать. Прохоров посмотрел на темную землю – она пела: «…горе-горькое по свету шлялося…» – перевел взгляд на смутную во мраке сосну – та продолжала: «…и на нас невзначай набрело…» Он опять покрутил головой, со злостью убил на шее