так, господин Эмануэль, да хранит вас Бог, и жалко, что вас не было в тот день, когда она пришла сюда. Вы бы повеселились, правда или, может, я ошибаюсь? – спросил его Винек.
Достопочтенный Кеглевич, наш бедный Мони, ничего ему не ответил, хотя Лойзека очень интересовало, а вдруг и он – такое среди благородных гостей не редкость, особенно среди тех грешников, которых родня лишила права на наследство, – как раз один из тех, кто не прельстился бы той потаскухой, да и вообще любой женщиной, пусть даже самой порядочной. А интересовало это Лойзека Винека, убийцу с киркой, потому что и он был человеком одиноким, очень нуждающимся в ладони, которая опустится ему на лоб и однажды закроет его глаза.
Мони никогда не узнал, что произошло с Ив-кой в тот день, когда она его разыскивала, и от нее самой не слышал ничего об этом. Она лишь призналась в том, что ходила в полицию, заявить о его исчезновении, и не более того. Но буйные фантазии местных бездельников и сплетников не утихали месяцами, они никак не могли выкинуть из головы прекрасную еврейку с большими глазами, в которых могли бы утонуть оба имотских озера[34], как в поэтическом угаре заявил один из них, а Эмануэлю Кеглевичу они в мельчайших деталях описывали, как в тот день предавались любви с ней и как она всех, человек двадцать, приняла в свои недра, да так, будто каждого из них она желала и мечтала о нем всю свою жизнь.
Он знал, что все это выдумки, и мог бы переносить такие рассказы из ночи в ночь, если бы от него не ждали, что он что-то скажет. Тогда, в те месяцы, у него и заболел желчный пузырь. И эта боль была от Ивки.
Но когда зимой 1933 года приступы участились и не проходило ни дня, чтобы он не сидел на кровати согнувшись от боли, Соломон Танненбаум думал о том, что теперь только эта желчь и зовется Соломоном, а все остальное приобрело другие имена или же и вовсе никак не называется. Та, которая сейчас стоит над ним, делает это не от любви, а по обязанности или из какого-то долга, который сознательно взяла на себя и теперь выполняет без особого желания, но будет выполнять его до конца.
В начале февраля выпало много снега, люди из домов особо не выходили, а Георгий Медакович закрыл свою контору до дней, когда погода станет лучше или же настолько хуже, что народ начнет умирать, и тут уж будет что записывать. Мони все утро скрючившись стоял на коленях рядом с кроватью и тихо стонал. Он был похож на старого турка из народной песни, который прощается с жизнью: в последний раз бы помолился Богу, но даже этого не может. Кожа его была желто-серой, как кожура залежавшегося подгнившего лимона из когда-то принадлежавшей Зингеру лавки, который, ясно, никто уже не купит, но его по какой-то инерции никак не соберутся выбросить в мусор, и он лежит в ящике, на прилавке, и портит репутацию хозяина. Если бы речь не шла о желчном пузыре, каждый, кто в те дни видел Мони, считал, что жизни в нем не осталось совсем, еще месяц-два – и он переселится в лучший из миров, однако стоило узнать, что все дело в желчи, каждый вздыхал с облегчением и спешил с советами насчет разных чаев, лесных ягод и корней растений, а болезнь казалась не особо