страшной из всех.
Когда Бартон произносил эти слова, его била такая сильная дрожь, что Монтегю при виде столь внезапного и крайнего смятения встревожился и поспешил перевести разговор на прежнюю тему, оказавшую на больной рассудок его друга успокоительное действие.
– Это был не сон, – сказал Бартон, немного помолчав, – это было какое-то иное состояние. Окружающая обстановка, при всей ее непривычности и странности, выглядела так же ясно и живо, как то, что мы видим сейчас. Это была реальность.
– И что же вам явилось? – последовал нетерпеливый вопрос.
– Я медленно, очень медленно приходил в сознание после обморока (это произошло, когда мне попался на глаза он), – продолжал Бартон, словно не слыша собеседника. – Оказалось, что я лежу на берегу большого озера, вдали со всех сторон виднеются окутанные туманом холмы, и все вокруг залито нежным розовым светом. Это было зрелище, исполненное необычайной печали и одиночества, но подобной красоты мне не доводилось видеть нигде. Моя голова покоилась на коленях какой-то девушки, и та пела песню, в которой – то ли словами, то ли мелодией – говорилось обо всей моей жизни: о прошедшем, равно как и о будущем. Во мне пробудились давно забытые чувства, и из глаз моих полились слезы; виной тому были и таинственная красота песни, и неземная нежность голоса. А ведь мне был знаком этот голос – о, как он мне запомнился! Скованный чарами, я слушал и наблюдал, не шевелясь и едва дыша, и – увы! – не догадывался перевести взгляд с дальних предметов на близкие: столь прочно, хотя и нежно, завладело мной волшебство. А потом и песня, и пейзаж стали медленно растворяться в воздухе, пока вновь не воцарились темнота и безмолвие. Вслед за тем я вернулся в здешний мир, приободрившись (вы это заметили), ибо многое мне простилось. – Бартон снова залился слезами и плакал долго и горько.
С того дня, как мы уже говорили, Бартон почти безраздельно предался глубокой и спокойной печали. Но время от времени спокойствие изменяло ему. Бартон, нимало не сомневаясь, ожидал еще одной, последней встречи со своим преследователем, причем столь ужасной, что она затмит все предыдущие. Предвидя будущие несказанные муки, он неоднократно впадал в такие пароксизмы самого жалкого страха и отчаяния, что всех домашних охватывал суеверный ужас. Даже те из них, кто вслух отрицал возможность вмешательства потусторонних сил, среди ночного безмолвия нередко отдавали тайную дань малодушию, и никто не сделал попытки отговорить Бартона, когда тот принял (и стал неукоснительно выполнять) решение затвориться отныне в своей комнате. Шторы здесь были всегда тщательно задернуты; почти неотлучно, день и ночь, при Бартоне находился слуга: даже кровать его помещалась в комнате хозяина.
На этого человека, преданного и достойного доверия, в дополнение к обычным обязанностям слуги – необременительным, так как Бартон не любил пользоваться посторонней помощью, – возлагалась также задача следить за соблюдением тех простых мер предосторожности, благодаря которым его хозяин