родилась) дедушку арестовали. Уже после войны до нас дошли слухи, что он умер в пересыльном лагере. А отца моего, украинского большевика, расстреляли в тридцать седьмом. Нас с мамой и братом Борей тогда же выслали в Киргизию.
Интересно, что Боря (он был на шесть лет меня старше) вырос без литовского. А со мной мама в ссылке заговорила на родном языке. Думаю, это была своего рода защита от действительности, отчаянная слабенькая попытка хоть что-нибудь контролировать в своей судьбе, хоть куда-то скрыться. Бегство в пространстве было исключено, а вот в родную речь всегда можно было ненадолго сбежать. Мы с мамой так и проговорили по-литовски до самой её смерти. Только при посторонних обычно переходили на русский.
Первые литературные переводы с языка, на котором я едва умела читать, дались мне нелегко. Я рыскала по словарям; семь потов с меня сходило на каждой странице. Но довольно скоро наловчилась, втянулась. Поездила в Литву, чтобы язык оживить. Много средней и крупной прозы перевела: Симонайтите, Жилинскайте среди прочих, если имена эти вам что-нибудь говорят.
А поскольку в Литве тогда очень сильная поэзия была, я много подстрочников делала с литовского для разных ленинградских поэтов. В один прекрасный день попробовала зарифмовать всё сама – и вроде бы получилось и даже самой понравилось. Перевела две книжки поэзии и как-то по инерции стала рифмовать своё, без литовских оригиналов. Вот так нарифмовала я сначала на один сборник, потом на другой. И приняли меня в секцию поэзии ленинградского отделения Союза писателей.
Стихи у меня были не ахти какие оригинальные, что уж греха таить. Гладенькие, простенькие. Зато, как говорят, «от души». Писала о любви, о женской доле, о семейных буднях, о повседневной подлости и благородстве. Оплакивала ускользающее время. В аннотации к третьему сборнику так меня и припечатали: «Поэзии Карминовой присущи узнаваемость образов и ярко выраженный исповедальный характер».
И, главное, никакой идеологии у меня в стихах, конечно же, не было, если не считать аполитичного гуманизма. Так что находились охотники, а вернее сказать, охотницы и до моей поэзии. Преобладали среди них женщины от тридцати и до пенсии: инженерши, бухгалтерши, учительницы, библиотекарши – в общем, все мои социально близкие и родные. Если принять во внимание, что поэзию никто, кроме этого контингента, особенно и не читает, то стихи мои, выходит, были именно такие, какие надо.
К сожалению, творческие командировки для общения с низовой советской интеллигенцией женского пола мне в Союзе писателей выписывали нечасто. Точнее, не выписывали совсем. Подразумевалось, что такого добра и в Ленинграде хватает. Конечно, кто был повыше рангом да попартийней, тот мог оформить поездку куда угодно – с произвольной целью. Надо ему «собирать материал» о подвигах рыбаков где-нибудь в Коктебеле в разгар пляжного сезона – пожалуйста. Идите в бухгалтерию, оформляйтесь. И суточные им капали такие, что за месяц набегало пять зарплат моих смиренных библиотекарей. А то и больше.
Впрочем,