на себе, а из чего еще выращивать любовь? Все прочее, что не из меня выращено и полюблено, – обман, но возглас правдив: мне хотелось бы знать, что ты будешь счастлива! Пусть тебе встретятся лучшие люди».
И я застываю на день, на два, жду: вот появляются две чуть видимые галочки (люди будущего, со следующего этажа Музея моей ночи, не поймут, о чем речь, тут встанет вставка-примечание от редактора, и тем я соединюсь с будущим незнанием и пустым знанием). Значит, прочитала. Тянется время, и понимаю, что дальнейший вихрь зависит от фатума, от древнего договора, быть может… Если мы условились с нею играть дольше, чем семьдесят три, она ответит, и что бы она ни ответила – значит, вихрю кружиться, и у меня будет какая-никакая призрачная девочка где-то в далеком Фениксе, в воспламеняющемся, возрождающемся городе, в центре обильной пустыни, сонной и растерянной перед толпами жителей-пилигримов. «Никогда такого не было, и вот они откуда-то все пришли, прилетели, приплыли. Они что, сумасшедшие? – вздыхает американская пустыня, особенно в свои сорок июньских – июльских – августовских – сентябрьских – октябрьских градусов. – Что они, с ума меня свести хотят, какая тут жизнь, какое тут рождение детей?! Тут и воды-то нет кроме как на глубине, чем они питаются? Неужто эти экраны, непрестанно мерцающие, поят их?..»
Но договор оказался на семьдесят три: она никогда не напишет. Я всюду ее заблокировал. Просто чтобы не смотреть на эту ослепительную, воспламеняющую красоту. Пройдет сколько-нибудь дней или лет, все превратится во что-нибудь иное, красота в моих глазах остынет. Уже любая красота. Я буду знать. Я научусь молиться и всматриваться глубже. Dependency on the flesh… минует постольку, поскольку я уже в старших классах человеческой школы. Какая там зависимость? Все легче и легче. Да и тело мое делается все прозрачнее.
Дамиан подходит, когда я отправляю жалкое винящееся сообщение. Так хочется тут же отменить. Уж не знаю, что унизительнее, но я держусь. «Wha’da’ya think?» – кивает на черное опухшее пятно с лентой в том, что раньше было волосами. Рядом ковыряется криминалист, и я киваю ему: «Она утонула, это определенно, – подает голос он. – Она была еще жива, когда тонула, но кто-то отрезал ей кисти и ступни». Чертово дело почти распутано. Я забираю ленту из нераспутанных волос, их некому будет расплести, оплакать, отхожу метров на тридцать и обильно блюю желчью. Я не ел, оказывается, с прошлой ночи. Только Дамиан замечает и кривится, презирает, курит напоказ, мол, я не слабак, я видел горы трупов, увижу еще столько же.
Мне противна пища, я ограничиваю себя в еде до такой степени, что тело пропиталось отвращением. Это странный повод наказывать себя, брат, подумаешь, зависимость от плоти, собственный член не возненавидишь. Тело противно, и скорее бы оно остыло и разложилось. Поздний январь, и послезавтра у меня собеседование в другой департамент машины. Ради этого я пересеку полштата и вырвусь на волю, они, видите ли, не знают будущего. Не знают, что через два месяца из дома будет немодно, неэтично высовывать нос.