бездыханным телом.
Глядь, нет, шлепает же ведь кожаной пяткой, кряхтит, ключ поворачивая. И отляжет камешек от сердца до следующего дня.
Как-то здорово нас обчистили. Из передней шубы вынесли и даже из комнаты, в которой спали, костюмы.
Грусть и досада обуяла такая, что прямо страсть. Нешуточное дело было в те годы выправить себе костюм и шубу.
Лежим в кроватях чернее тучи.
Вдруг бабушкино кряхтенье на пороге.
Смотрит она на нас лицом трагическим:
– У меня сало-о-оп украли.
А Есенин в голос ей:
– Слышишь, Толька, из сундука приданое бабушкино выкрали.
И, перевернувшись на животы, уткнувшись носами в подушки, стали кататься мы в непристойнейшем – для таких сугубо злокозненных обстоятельств – смехе.
Хозяйственность Семена Федоровича, наивность квартирки, тишина Георгиевского переулка и романтичность нашей домоуправительницы располагали к работе.
Помногу сидели мы за стихами, принялись оба за теорию имажинизма.
Не знаю, куда девалась неоконченная есенинская рукопись. Мой «Буян-Остров» был издан Кожебаткиным к осени.
Работа над теорией завела нас в фантастические дебри филологии.
Доморощенную развели науку – обнажая и обнаруживая диковинные, подчас основные, образные корни и стволы в слове.
Бывало, только продерешь со сна глаза, а Есенин кричит:
– Анатолий, крыса!
Отвечаешь заспанным голосом:
– Грызть.
– А ну, производи от зерна.
– Озеро, зрак.
– А вот тоже хорош образ в корню: рука – ручей, река – речь…
– Крыло – крыльцо…
– Око – окно…
Однажды, хитро прихромнув бровью, спросил:
– Валяй, производи от сора. – И, не дав пораскинуть мозгами, проторжествовал: – Сортир.
– Эх, Вятка, да ведь sortir[1]-то слово французское…
Очень был обижен на меня за такой оборот дела.
Весь вечер дулся.
Казалось нам, что, доказав образный рост языка в его младенчестве, раз навсегда сделаем мы бесспорной нашу теорию.
Поэзия – что деревенское одеяло, сшитое из множества пестроцветных лоскутов.
А мы прицепились к одному и знать больше ничего не желали.
Так один сельский поп прилепился со всем пылом своего разума к иоду. Несокрушимую возымел веру в целительность и всеврачующую его благодать.
Однажды матушка, стирая пыль со шкафчика, сронила большую боржомную бутыль с иодом.
Словно расплавленная медь разлилась по полу.
Батюшка заголосил:
– Ах, господи Иисусе! ах, господи Иисусе! несчастие-то какое, господи Иисусе!
И живым манером, скинув порты и задрав рясу, сел пышными своими ягодицами в лужу иода, приговаривая при этом:
– И чтоб добро такое, господи Иисусе, не пропадало!
Матушку тоже приглашал.
– Садись и ты, Марфа Петровна, органами благодать впитывать!
Смех смехом, а правота правотой.
Стою