назад. После того невероятного вечера он вернулся домой, сразу отправился в кровать и не выходил следующие шесть дней. Дедушка испугался, он был уверен, что вернулась болезнь, и хотя Дэвида страшно мучила совесть из-за этого обмана, ему было куда проще сослаться на недомогание, чем пытаться объяснить овладевшее им глубокое смятение, – ведь даже если бы он нашел слова, чтобы описать свое состояние, ему пришлось бы говорить об Эдварде, о том, кто он такой и кем стал для него, а к этому разговору он был решительно не готов. Так что он лежал в своей комнате, безмолвный и недвижимый, позволяя семейному врачу мистеру Армстронгу навещать и осматривать его, заглядывать ему в рот и в глаза, мерить пульс и цокать языком от результата; горничные приносили на подносах его любимые блюда, только чтобы унести их нетронутыми через несколько часов; Адамс приносил свежие цветы (разумеется, по распоряжению дедушки) – анемоны, пионы, первоцветы, – ежедневно добываемые бог знает где по бог знает каким баснословным ценам в эти самые студеные зимние дни. И все это время, долгие-долгие часы, он смотрел на пятно, оставленное водой. Но в отличие от дней настоящей болезни, когда он не думал ни о чем, сейчас он только и делал, что думал об одном и том же: о неизбежном отъезде Эдварда, о его невероятном предложении, об их разговоре, который Дэвид не сразу осознал, но теперь возвращался к нему снова и снова: мысленно он спорил с тем пониманием свободы, которое изложил ему Эдвард, с его утверждением, будто Дэвид связан по рукам и ногам своим дедушкой, именем, а значит, и жизнью, которая не в полной мере его жизнь; он спорил с уверенностью Эдварда, что они каким-то образом избегнут наказания, полагавшегося всякому, кто нарушит тамошние законы против содомии. Эти законы существовали всегда, но после их ужесточения в семьдесят шестом году Запад, когда-то многообещающее место – настолько многообещающее, что некоторые из законодателей Свободных Штатов думали даже взять эти территории под свое управление, – стал в каком-то смысле еще опаснее, чем Колонии; в отличие от Колоний, на Западе закон не позволял расследовать незаконную деятельность такого рода, но если уж она становилась известна, последствия были жестоки и неумолимы. Даже деньги не могли вызволить обвиняемого. Единственное, чего он не мог сделать, – это поспорить с Эдвардом напрямую, потому что Эдвард не навещал его и не присылал никаких весточек, и это, несомненно, беспокоило бы Дэвида, если бы он не был так занят главной дилеммой, поставленной перед ним.
Но если Эдвард не вступал с ним ни в какое общение, то Чарльз вступал, по крайней мере пытался. С их последней встречи прошло больше недели, и письма Чарльза к нему за эти дни стали умоляющими, как будто автор уже не в силах был скрывать отчаяние – отчаяние, которое Дэвид хорошо помнил по собственным письмам к Эдварду. Позавчера ему принесли огромный букет голубых гиацинтов с открыткой: “Мой дорогой Дэвид, мисс Холсон сказала мне, что ты нездоров, чем очень меня опечалила. Я знаю, что о тебе прекрасно заботятся, но если тебе что-нибудь нужно