глаза, словно курица, которую гладят по гребешку, на ощупь отыскала встречный колючий подбородок, а потом и губы, сперва неслиянные, чуждые, сухие, потом нераздельные, влажные, упоительные, и поцелуй длился, длился, длился, пока металась оборванная мысль, что и сейчас они так же далеки, как прежде. И чтобы выгнать, задавить, убить эту мысль, чтобы не видеть, разъединясь, в лице друг друга подтверждение этой мысли, они еще долго целовали друг друга в щеки, в нос, в затуманенные глаза, порывистость этих поцелуев выдавая за страсть…
– Я страшненькая, усатая… – сказала Таисья со вздохом.
– Не комплексуй. Усы у женщины – признак темперамента. Уйдем куда-нибудь?
Ему хотелось уединиться, словно собаке с костью. Такая настоятельная потребность.
– Куда? – спросила она, пригревшись на его груди под признательными ласками.
– В лес. Я знаю одно место: заброшенная мельница, а вокруг ни души, – мечтательно сказал он.
– Я тоже знаю это место. Пойдем!
Взявшись за теплые руки, чтобы не остыла близость, они отправились на автобусную станцию, но все билеты были распроданы, вся пристанционная площадь запружена беженцами, и о том, чтобы уехать, нечего было и думать. Тогда они, влекомые желанием, упрямее, чем пожизненно заключенный долбит последний метр подкопа, двинулись пешком, вышли за город, на попутном грузовике, заплатив три рубля болтливому шоферу, доехали до веселого белоствольного березняка и там высадились. Едва затих грохот грузовика, их окружила вечереющая тишина. По пояс в траве они брели от шоссе до опушки и, по мере того как утопали в лесу, яснели, очищались, как омытые ливнем небеса, потому что здесь их никто не видел, не осуждал, не расторгал, и не надо было ни говорить, ни думать, ни поступать в расчете на посторонних. Хотя зной ослабевал и в воздухе свежело, от нагретой земли исходил дурманный запах разопрелой травы, в котором опьянело задыхалась грудь; даже неутомимый шмель, сморенный цветочной духотой, дремал в венчике колокольчика, дугой сгибая упругий стебель. И было кругом такое умиротворение, такое согласие и столь полный покой, что если бы капнуть в это растворенное благолепие хоть чуточку протестующей против смерти, трагической одушевленности, они разбрелись бы и растворились в нем. По крутому склону, заросшему седеньким дягилем, прямостоячие высокие стебли которого перевивались и путались в ногах, они спустились к безропотной речке, заключенной в курчавом ивняке, перешли ее по коровьему глинистому броду и на другом берегу, под ажурной сухой шепчущей сенью сосняка, рядом с огороженным стогом прошлогоднего сена сели на колкую траву и Ионин расстелил свой пиджак. Сперва они целовались под гомон листвы и шелест сухих хвойных иголок, потом, когда утомились, разделись, и, неприспособленно ежась во взаимных объятиях, странно белели под желтым солнцем на темно-зеленой траве их неприкаянные тела. Ионин представлял, к а к они выглядят со стороны (как те нищие, которых видел яснополянский любитель променадов у обочины дороги под кусточком?), но не стыдился и не раскаивался;