эта революция действительно заставляет вспоминать о временах Плеве и Столыпина чуть ли не как о потерянном рае; во всяком случае, «лучше какой угодно Плеве, какой угодно Столыпин, чем такая революция».
Если таков был мой прогноз революции, то мог ли я желать ее и желал ли, а когда она пришла, то мог ли я ей радоваться? Да, несмотря на прогноз и на все прочее. С самого начала моей политически сознательной жизни, т. е. с начала 80‐х, если даже не с конца 70‐х годов, революцию я желал, о ней мечтал, к ней стремился. За сорок лет с этого времени до действительного ее прихода и мои чаяния от революции, и мои прогнозы, и оценки совершающихся событий – все это, конечно, сильно менялось. Я сказал, что определенно пессимистическое отношение к человеческому прогрессу вообще и, в частности, к ближайшей революции у меня выработалось около 1898–1903 гг.; до того у меня сохранялось довольно обычное для того времени юношеское представление о революции как о чем-то бесконечно светлом, лучезарном, поднимающем дух и силы, дающем толчок и простор личной и общественной самодеятельности. Революция казалась бурей со всей ее романтической поэзией и прелестью, и «Буревестник» Горького313 с его странным поэтическим образом птицы, «черной молнии подобной», вполне соответствовал настроению, вызываемому мыслью о революции. Как могло держаться такое убеждение? Правда, тогда я был молод, но не юнец же, читал много по истории Французской революции, в частности Тэна314, и мог бы относиться к делу более критически. И не я один был очарован идеей революции; по существу все историки революции, за исключением Тэна (но ему я, как и все мое поколение, совершенно не верил, а Ленотра и Мадлэна тогда еще не было315), хотя и говорили о терроре, о деспотизме и Робеспьера, и термидорианцев, об экономическом упадке в период террора, все-таки окружали революцию ореолом величия и блеска. Возьмите хотя бы главы Кареева в его новой истории316; отрицательные факты все налицо, попытки утаить их нет, но написаны они так, что настроение эти главы вызывают у читателя все-таки восторженное, несмотря даже на бледность и мертвенность кареевского языка. Тем более у историков крупного научного и литературного таланта, как Минье, Л. Блан, особенно Олар317.
Но, как я уже сказал, на рубеже XIX и ХХ вв. мое отношение к делу сильно изменилось. Изменилось, собственно, отношение не столько к моменту революции, сколько к явлению более общему и длительному – к прогрессу человечества, но вместе с тем отрицательные черты и в революциях стали вырисовываться для меня отчетливее, не закрывая и не уничтожая черт положительных; я начинал понимать (может быть, правильнее будет сказать: предчувствовать), что для поколения, живущего в эпоху революций, она должна представляться далеко не со своей положительной стороны. И вполне уразумел это я во время первой нашей революции 1905 г., хотя как раз в ней отрицательные черты сказывались слабо. И все-таки я ее продолжал желать. Слишком душно было перед революцией, слишком нелепо вело себя правительство, слишком ясно чувствовалось, что правительство