знать – но и по сей день не знаю, могу только догадываться. Он был доверчивым и в то же время сдержанным, словно убеждение в какой-то внутренней правоте мешало истине сорваться с уст. Прежде всего он заявил таким тоном, словно подтверждал свое бессилие перескочить через двадцатифутовую стену, что никогда не сможет вернуться домой; это заявление вызвало в моей памяти слова Брайерли: «Если не ошибаюсь, этот старик-пастор в Эссексе без ума от своего сына-моряка».
Не могу вам сказать, знал ли Джим о том, что был любимцем отца, но тон, каким он отзывался «о своем папе», был рассчитан на то, чтобы я представил себе старого деревенского пастора самым прекрасным человеком из всех, кто когда-либо был обременен заботами о большой семье. Это хотя сказано и не было, но подразумевалось, не оставляя места сомнениям, а искренность Джима была очаровательна, подчеркивая, что вся история затрагивает и тех, кто живет там, очень далеко.
– Теперь он уже знает обо всем из газет, – сказал Джим. – Я никогда не смогу встретиться с бедным стариком.
Я не смел поднять глаз, пока он не добавил:
– Я никогда не смогу объяснить. Он бы не понял.
Тут я посмотрел на него. Он задумчиво курил, потом, немного погодя, встрепенулся и заговорил снова. Он выразил желание, чтобы я не смешивал его с сообщниками в… ну, скажем… в преступлении. Он не из их компании; он совсем из другого теста. Я не отрицал. Мне отнюдь не хотелось во имя бесплодной истины лишать его хотя бы малой частицы спасительной милости. Я не знал, до какой степени он сам в это верит. Я не знал, какую он вел игру – если он вообще вел какую-нибудь игру; подозреваю, что и он этого не знал. Я убежден, что ни один человек не может вполне понять собственные свои уловки, к каким прибегает, чтобы спастись от грозной тени самопознания. Я не издал ни звука, пока он размышлял о том, что ему делать, когда закончится «это дурацкое следствие».
Видимо, он разделял презрительное мнение Брайерли об этой процедуре, предписанной законом. Он не знал, куда деваться, и сообщил об этом скорее размышляя вслух, чем разговаривая со мной. Диплом будет отнят, карьера разбита, нет денег, чтобы уехать, никакого места не предвидится. На родине, пожалуй, и можно было бы что-нибудь подучить, – иными словами, следовало обратиться к родным за помощью, а этого он ни за что не сделал бы. Ему ничего не оставалось, как поступить простым матросом; может быть, ему удалось бы получить место боцмана на каком-нибудь пароходе. Он мог бы быть боцманом.
– Думаете, могли бы? – безжалостно спросил я.
Он вскочил и, подойдя к каменной балюстраде, посмотрел в ночь. Через секунду вернулся и остановился передо мной; его юношеское лицо было еще омрачено болью, порожденной эмоцией, которую он задушил. Он прекрасно понимал, что я не сомневаюсь в его способности стоять у штурвала. Слегка дрожащим голосом он спросил меня, почему я это сказал? Я был