в Покровско-Стрешневском лесопарке, кормили серых белок… А потом пришли болезни, простые и – смертные. А за ними – колумбарий через стенку от Донского монастыря. И еще семнадцать лет миновало – когда другими интересами и стремлениями жила в этой квартире семья младшего ребенка – сына, известного ученого, – и его тоже не стало. Дочь Ольга продала квартиру, а внучка Наталья (разрешите представиться) – разбирала старые бесполезные вещи, не надеясь ни на какие ценности, потому что проказница-жизнь усмешливо распорядилась так, что… В общем, спасибо, хоть стены уцелели для продажи… И небольшой фанерный чемоданчик, обшарпанно-коричневый, с металлическими углами и наивным замочком, миниатюрный ключик от коего кто-то давным-давно продел на шнурке сквозь петельку ручки…
Собственно, возилась я со вскрытием так, на всякий случай, ожидая увидеть очередные домашние лоскуточки-ниточки-пуговички, бедненькие, – то ли для рукоделия, то ли просто позабытые. И вздрогнула, обнаружив, что реликтовый чемодан доверху набит письмами, запечатанными в самодельные конвертики с номером полевой почты… Ошибиться было невозможно: так могла выглядеть только переписка военного времени. Письма – из тех, что, опаленные или полуистлевшие, с расплывшимися чернилами или вырванными клочками, истертые на сгибах, темно-желтые от времени, хранятся во всех музеях Великой Отечественной – от пролива Лаперуза до Калининграда. Но здесь, в двадцати минутах езды на метро от Красной площади, в январе 2016 года передо мной лежало горкой несколько десятков отлично сохранившихся писем, будто вчера полученных и прочитанных. Все-таки, первый раз я прикоснулась к ним с некоторой опаской: «старшим» – семьдесят пять лет, «младшим» – семьдесят, вдруг сейчас рассыплются в прах? Ничего подобного. Поразительно добротная бумага, ясно видимые чернила, четкие буквы… Я тотчас узнала почерки моих дедушки и бабушки, родителей мамы, – быстрой кровной памятью: беззаботной школьницей переписывалась с обоими из Ленинграда… В те годы сразу по буквам на конверте понимала, чьей рукой написано письмо, – хотя послания всегда были, конечно, их совместными… А эти аккуратные квадратики дедушка когда-то слал бабушке из Красной Армии, а она ему – из эвакуации и, позже, из Москвы. Руки мои, наконец, задрожали – и по мере того, как я все яснее осознавала, что именно держу, трепет все усиливался – так что пришлось опустить письма обратно в чемодан: они будто стали тяжелыми. Как золото.
Я все-таки нашла в этом разоренном доме клад.
До этого времени мне казалось, будто я достаточно знаю о том, что выпало на долю моих дедушки и бабушки во время войны – про бабушку даже больше, потому что она охотней рассказывала мне и маме, за месяц до войны родившейся, про ужасы эвакуационных мытарств. Дедушка же о тех днях почти не говорил при мне – да и вообще человеком был весьма закрытым, на слова скупым, иногда сдержанно-ироничным. «Той» еще, «старой» закалки – и смутных лет, когда многословие лишь вредило. Сын репрессированного: его отец, инженер, сосланный