карабкаясь вниз по лесам, оступаясь, оскальзываясь, срываясь на каждом шагу, так что сердце у меня так и прыгало в грудной клетке. Думал, я там же на месте и дам дуба от страха. Но вот они уже в безопасности – лезут по склону оврага, через кашу из грязи и снега, едва различимые в смутном утреннем свете. Монти помахал рукой: мой выход. Время бежать, поднимать полицейские силы по тревоге. Но я будто в землю врос.
В тот миг каждый страх, каждая боль и сомнение, испытанные мною в жизни, пробудились внутри и ополчились против меня. Горе от того, что семья отвергла свое дитя; жгучее одиночество среди других учеников механика; унижение от побоев и проповедей Дробилы. Стыд увечья и еще горший стыд пресмыкаться перед сердобольной леди или окосевшим пьянчугой, тыча им в нос своим обрубком, а все, чтобы принести домой – нет, не домой! Дробиле! – несколько медяков. Что я творю, святые небеса? Мне такое точно не сдюжить. Это и взрослому мужчине-то нелегко, а уж мальчишке!
А потом я подумал о Монти Голдфарбе и обо всем, что случилось со дня его прибытия, – обо всех триумфах блестящего ума и упорной работы, о компьютерных мощностях, которые я ловко увел прямо из-под носа у счетоводов, относившихся ко мне до увечья как, в лучшем случае, к тягловой силе. Я подумал о деньгах, которые потекли в приют рекой, о детях, научившихся улыбаться, певших и плясавших по истертым полам «Святой Агаты»…
И я бегом кинулся в сторону полисмена, гревшегося при помощи исполняемого на месте народного танца «Прыг-скок», засунув руки для тепла себе под мышки.
– Констебль, скорее! – закричал я в притворном ужасе, который ни одна живая душа на свете не сочла бы притворством. – Помогите! Он сейчас убьет себя!
Сестра, которая пришла посидеть с заплаканными детишками той ночью, звалась Марией Иммакулатой[5] и была не только непорочна, но и вполне добросердечна, хотя не то чтобы ясна умом. Я помнил ее еще по больнице: малость отсутствующая особа в апостольнике, с лицом, как черносливина, она ласково омывала мои раны и торжественно обнимала, если я просыпался посреди ночи с криком.
Добрая монахиня была совершенно уверена, что вся «Агата» безутешно оплакивает самоубийство всеми обожаемого патрона, Зофара Дроблворта, и раздавала все те же картонные ласки всякому, кто по неосторожности подворачивался под руку. То, что никто из нас не пролил ни слезинки, осталось скрыто от нее, хотя она с удовлетворением отметила, как гладко крутятся шестерни «Святой Агаты» даже в отсутствие часовщика.
Весь следующий день она продолжала циркулировать среди скорбящих, заверяя, что мы и глазом моргнуть не успеем, как у приюта уже будет новый директор. Никого эта новость почему-то не утешала: мы слишком хорошо себе представляли, какого сорта граждане ловятся на такие вот хлебные местечки.
– Если бы мы только могли каким-то образом оставить «Агату» себе, – простонал я сквозь зубы, тщетно стараясь сосредоточиться на манометре пневматического эвакуатора, который мы взяли в починку.
Монти бросил