и начал новую жизнь. За первые две недели я убил 38 человек – все они пали жертвой старых обид. Я сжег дом, который портил мне вид из окна. Я обманным путем выманил последнюю корову у вдовы с несколькими сиротами. Корова очень хорошая, хотя, сдается мне, и не совсем чистых кровей. Я совершил еще десятки всевозможных преступлений и извлек из своей деятельности максимум удовольствия, тогда как прежде от подобных поступков сердце мое, без сомнения, разбилось бы, а волосы поседели…»
Чудесное доказательство от противного. Вот зачем человеку совесть.
Мысль об убийстве совести не давала автору покоя. Он не раз повторял ее в своих произведениях и дневниковых записях.
«Хорошие друзья, хорошие книги и дремлющая совесть – вот идеальная жизнь»…
Но если с первым и вторым у него все как-то более-менее наладилось, то вот третье – заставить дремать совесть – не удавалось никак.
Вот потому у человечества и есть теперь любимый писатель Марк Твен. А не диванный комментатор.
Глава 3. «Пьяный бродяга угнетал мою совесть…»
(как регулировать отношения с совестью)
С совестью, как уже было сказано, у Марка Твена имелись особые отношения.
Собственно говоря, у всех гуманистов они были такими. Разум, совесть, творчество и возможность как-то жить со всем этим дальше приводили всех их к разному итогу.
«Все мудрецы подразделяются на две разновидности: одни кончают с собой, другие спиваются, чтобы заглушить голос мысли».
У Марка Твена были жена и дети, любимые и ненаглядные, он жил и работал для них, так что обе формулы исхода он для себя возможными не видел, но думать так ничто ему не мешало.
А совесть работала его цензором. С самых ранних лет. Понятно, что без нее Сэмюэл Клеменс не стал бы писателем Марком Твеном, но вела она себя, конечно, безжалостно.
Она заставляла Сэмюэля, еще совсем маленького мальчика, принимать на себя грехи мира. И все плохое, что ему приходилось видеть (наказания, казни и прочее) он пропускал через свою душу.
«…Я принимал все эти трагедии на свой счет, прикидывая каждый случай по очереди и со вздохом говоря себе каждый раз: «Еще один погиб – из-за меня: это должно привести меня к раскаянию, терпение господне может истощиться». Однако втайне я верил, что оно не истощится. То есть я верил в это днем, но не ночью. С заходом солнца моя вера пропадала, и липкий холодный страх сжимал сердце. Вот тогда я раскаивался. То были страшные ночи – ночи отчаяния, полные смертной тоски. После каждой трагедии я понимал, что это предупреждение, и каялся; каялся и молился: попрошайничал, как трус, клянчил, как собака, – и не в интересах тех несчастных, которые были умерщвлены ради меня, но единственно в своих собственных интересах. Оно кажется эгоизмом, когда я вспоминаю об этом теперь.
Мое раскаяние бывало очень искренним, очень серьезным, и после каждой трагедии я долго-долго раскаивался каждую ночь. Но обычно покаянное настроение не выдерживало дневного света. Оно бледнело, рассеивалось