знаю на собственной шкуре, что человек не умирает, когда его съедает чреворот. Жертву продолжают пожирать вечно – столько, сколько живет тварь. Но это знание ни к чему не вело. Я ничего не могла поделать. Потому что Шоломанча сгинула.
Я не двигалась, когда в юрту вошла мама. Она положила в миску что-то мелкое, тихонько сказала: «На, держи», и Моя Прелесть, тихо пискнув, что означало благодарность, принялась уплетать зернышки. Мне даже не было стыдно, что я не подумала о ней, маленькой и голодной. Я погрузилась в бездну, от которой все бытовые заботы отстояли слишком далеко. Мама подошла, села рядом с моей походной кроватью и положила ласковую теплую руку мне на лоб. Молча.
Некоторое время я сопротивлялась – не хотела, чтоб мне становилось лучше. Я не хотела вставать и выходить в мир (если в принципе признать, что мир имел право существовать дальше). Но лежать здесь и ощущать на лбу мамину руку, дарящую утешение и покой, было просто глупо. Мир жил дальше вне зависимости от моего разрешения. Поэтому я наконец села и выпила воды из кособокой глиняной чашки, которую мама сама слепила. Она села на край кровати, обняла меня и погладила по голове. Мама казалась такой маленькой. Вся юрта тоже. Я даже сидя доставала макушкой до свеса крыши. Можно было одним прыжком выскочить наружу, если бы мне хватило глупости вырваться в неведомый мир, где в засаде ждали неведомые опасности.
Конечно, это больше не было глупостью. Я покинула Шоломанчу. Я освободила учеников, загнала злыдней в школу, а потом отделила ее, до краев полную голодных тварей, от мира, предоставив им вечно жрать друг друга. И теперь я могла беззаботно проспать двадцать часов подряд, могла выскочить из юрты с песней, могла делать что угодно и идти куда угодно. Как и остальные ребята. Все, кого я вывела из Шоломанчи. Дети, которым больше не нужно было там отсиживаться.
Кроме Ориона, который сгинул во мраке.
Если бы у меня осталась хоть капля маны, я бы попыталась ему помочь, продержалась немного и тем временем придумала бы что-нибудь еще… Но поскольку маны не было, в голову мне пришло только одно: отправиться за помощью к другим, например к матери Ориона, которая вот-вот должна стать Госпожой нью-йоркского анклава. Попросить у нее маны и что-то предпринять… и тут воображение мне отказало. Посмотреть в лицо женщине, которая любила Ориона и хотела, чтобы он вернулся домой, обратиться к ней за маной – да любой, с кем бы я попыталась поделиться этой идеей, просто расхохотался бы. Поэтому я сделала единственное, что оставалось, – уткнулась лицом в ладони и заплакала.
Мама сидела рядом, пока я рыдала, и сочувствовала, не притворяясь, что она тоже горюет, не пытаясь скрыть искреннее ликование – ведь я вернулась, живая и невредимая. Все ее тело излучало радость, но она не стремилась заразить ею меня или преуменьшить мою скорбь; мама знала, что мне очень больно, и соболезновала, и была готова помочь, если понадобится. Не знаю, как мама умудрилась все это выразить, не сказав ни слова. Я бы точно не сумела.
Когда я перестала плакать, она встала