наступил новый, 1994 год. Жизнь, казалось, вошла в привычную колею. Алексей Андреевич с утра появлялся на кафедре, принимал экзамены, возился с третьекурсниками, вёл свой спецкурс – всё было как обычно.
Да, всё было как всегда и только Голембиовский, хорошо зная бывшего аспиранта, разглядел в нём нечто странное. Эта странность проступала поначалу только в застывшем взгляде, устремлённом временами в никуда, да в едва заметной отрешённости от житейских разговоров. Впрочем, человек потерял близкого, полагал старик, у него горе, а хоть и невыносима тяжесть иных утрат, в смерти соединяются страх распада и парадоксальный трепет испуганной пытливости. Старик знал и другое: чем обширней кварталы современников на погостах, над которыми возвышается выживающий, тем чаще переживает он эти странные мгновения обесценивающей жизнь отрешённости, и тем неодолимее становится почему-то потребность в этих мгновениях.
Но Голембиовский ошибался. Верейский и вправду был погружен в горестные размышления, но не смерть воспитавшей его была тому причиной. Алексей видел, что Елизавета Аркадьевна давно томилась своими долгими днями, и полагал: что бы ни ждало её за гробом – оно было лучше иллюзорного бытия её последних лет. Правда, теперь он то и дело припоминал слова и поступки покойной, кои странно отзывались и переосмыслялись в нём. Елизавета Аркадьевна выучила его французскому, – а он никогда даже не спросил, откуда она знала его? Её манеры, привитые ему, её всегдашний вид спокойного достоинства, гневное, хоть и молчаливое презрение к любой пошлости, удивлявшая его незыблемая вера в Бога и преподавание ему по старенькой Псалтири, – Верейский неожиданно осознал, что он в плебейском государстве воспитан всё же истинной аристократкой.
Но не это занимало его. Верейский пытался продумать и осмыслить то, что прочёл на ветхих пожелтевших листах дедовских писем, которые хранил теперь в тумбочке у кровати и заучил почти наизусть. Лишенный понимания прочности бытия, столкнувшись с его распадом ещё в детстве, он лихорадочно пытался спасти, уберечь от тлена то, что любил и чему посвящал себя – литературу. «Лгали все, ибо были вскормлены безбожной, лживой и растленной литературой, которая сто лет скоморошьи глумилась над священством и Церковью, бесчестила и бесславила власть, полицию, помещика, смеялась над обывателем и мещанином, поносила чиновника и зажиточного крестьянина, воспевая только какой-то безлошадный да голоштанный никем не виданный народ, босяков да юных глупцов-студентов…»
Сколько раз он перечитывал эти строки? «Безбожной, лживой и растленной…» Верейский вздохнул. Это звучало кощунственно. Слишком долго его учили иначе, слишком часто говорили о немеркнущем значении, духовности и глубине этой литературы, о явлении уникальном, исключительном, несравненном. На кафедре Верейский специализировался по Достоевскому, и особых оснований для сомнений не имел.
Сейчас они появились. «Не потому ли, что это коснулось тебя лично?» – спрашивал он себя и отвечал согласием. Да, письма деда резанули душу. До этого, в