слово, есть! Я тоже могу на Марс… Я тоже могу неожиданно и бессвязно и без выводов. Просто во мне прутья из полянок, лужаек, ручейков, лесов, полей и рек, из родной речи, из народных мудростей, из пользы, из сознательности, из ответственности. Нахуй все – думал я и смотрел то на ноги с новыми мозолями на большом пальце, то на зеленую птицу с оранжевым клювом. Нахуй… Пиджак висел на плечиках. Глаженая рубашка и брюки лежали стопкой на деревянном стуле. Начищенные ботинки смущенно стояли под ним носок к носку. Мама спала. Я вышел тихо, прихватив банан, и отправился на остановку Святого Николая.
Остановка называлась по церкви, нависавшей над ней надстроенной новой грубой кирпичной колокольней. Колокол бил ровно в восемь, после чего из-за поворота выезжал школьный автобус. Это ежедневное действие потеряло со временем смысл и обрело новую причинно-следственную связь. Расписание водителя казалось слишком пресным объяснением. Я представлял, что звон выманивает из небытия автобус, как манок дичь. И, уже сидя на своем предпоследнем ряду, я придумывал прочие возможные связи звуков и происшествий, чем убивал ленивый час пути по выученным наизусть пустым улицам.
Самый первый и самый короткий, как первая связь, рассказ был сочинен на остановке Святого Николая. Я помню, как он начинался: «Гречанка Андреа Дамьяну любила грека Андреаса Чартаса». Была еще одна запись, оставленная за полем. «Ее руки пахнут лимонной коркой». Я помню, как придумывал героиню. Она была старухой, обтянутой высушенной солнцем кожей. Морщин на ее высоком лбу было, как ступеней на лестнице из фильма Эйзенштейна. Она собирала лимоны в собственном садике за белым одноэтажным домом. Рассказ задумывался как просьба о прощении у вечности и моих героев, застрявших в ней.
В моей маленькой личной эмиграции дорога до школы оказалась главным испытанием. Дома ведь как было? Я выходил из лифта, здоровался с Федором взрослым рукопожатием, и мы шли до следующего дома, где под козырьком переминался и дул на варежки краснощекий Сережа Перекресток, если это была зима, или грыз яблоко, если весна. Мы говорили об одном и том же изо дня в день и, минуя стальные колосья монументального венка, не замечали, как уже выглядывал из переулка кровавый торец школы и пресекал разговорчики. В эмиграции школа посулила дальнюю дорогу. Дальнюю, незнакомую, а стало быть тревожную. Тревожность в детстве я ощущал животом, а не сердцем, и каждое утро бежал обратно домой и вбегал запыхавшийся, полусогнутый, не дождавшийся лифта. От двери до церкви Святого Николая лежала прямая ровная дорога, разделявшая городской некрополь на старые и новые участки. Мне тогда казалось, что город был странным образом слоеный. Если считать от моря вверх, то выходило, что первый слой были русские переселенцы, затем развалились себе мертвые греки и наверху суетились греки живые. Обратный порядок был более лестным. Мы, эмигранты, стояли на костях островитян, а греки живые держали нас, как слоны однажды держали земной поднос, пока не родился