и ум его, и сердце; Якоби занял при нем место Гердера и превратился в наиболее преданного и почтительного из его учеников. Ближе к старости он оставил службу, которая, с его точки зрения, едва ли не целиком состояла из несказанных унижений и всяческих подлостей, совершаемых вышестоящим начальством по отношению лично к нему. Сколько-нибудь компетентным чиновником он быть не мог по определению, ибо всю жизнь придерживался убеждения, что одна только свойственная ему ненависть ко всякого рода абстракциям уже служит гарантией практического склада ума и соответствующих организаторских способностей. Поздние годы свои он провел в комфорте, поскольку Якоби, будучи и сам человеком щедрым, представил его еще более состоятельному искателю веры по фамилии Буххольц, а также одной экзальтированной даме, княгине Голицыной – немецкой вдове русского дипломата. Буххольц был человеком со странностями, зато княгиня Голицына была женщиной абсолютно вменяемой – эта католичка видела в Хаманне святого, благодаря которому жизнь ее исполнилась духовного покоя и благодати. Он и умер в ее доме в Мюнстере в 1788 году и был похоронен неподалеку от него – до самого конца оставшись фигурой странной и загадочной.
Хаманн вполне отдавал себе отчет в некоторых собственных несовершенствах и зачастую впадал в самоуничижение. Он пишет: «… я не преуспел ни на одном из поприщ, ни мыслителя, ни коммерсанта из меня не получилось… Я не переношу ни хорошего общества, ни монастырского одиночества»[44]. «У меня не хватает слов, чтобы выразить меру собственной никчемности»[45]. «Я всегда был глуп»[46]; «тупоумие – вот самое подходящее для меня слово»[47]; подобно Сократу, он «невежда»[48]; ум его подобен «промокательной бумаге» и сохраняет только самые общие, расплывчатые контуры[49]. Он не устает повторять, что его кошмарный стиль в нем самом не вызывает ничего, кроме отвращения и ужаса, и что читать его особо никто не станет – ибо для девяноста девяти потенциальных читателей из ста занятие это совершенно безнадежное[50]. И он искренне сожалеет, что не остался купцом. Он прекрасно знал, что гений есть отказ от любой чрезмерности, умение выразить сильную мысль наименьшим возможным количеством слов и что он от этого идеала весьма далек. И все же, несмотря на это, готов был признать за собой, пускай наполовину, тот статус гения, которым с такой готовностью наделяли его Гердер, Якоби и другие ученики.
Он не был чужд стремления к тому, чтобы оставаться персоной таинственной, этакой загадкой для собственных современников. Когда Кант умолял его говорить на человеческом языке, и даже верный Гердер жаловался, что не в состоянии продраться через отдельные особенно густые словесные джунгли, он защищался, давая понять, что не каждому дан талант паука – прядильщика систем[51] и что страсть к системности есть одна из форм тщеславия