постичь не могут… Они напоказ живут, а не для устройства жизни… у них вон они, мерки-то: газеты да Швеция! Доктор-то вчера меня все время этой Швецией шпынял: «Народное, говорит, образование в Швеции… и все там прочее этакое… первый сорт!» Но, однако, – что такое Швеция? Может быть, она – Швеция-то – одна выдумка… для примера приводится… а никакого образования и всяких прочих разных разностей, может, и нет в ней. Мы про нее, про Швецию, только по спичкам да по перчаткам знаем… И опять же мы не для нее живем, и она нам экзамента производить не может… мы нашу жизнь на свою колодку должны делать. Так ли?
А протодиакон, закинув голову, гудел:
– О-основателю до-ома сего… ве-ечная… па-амя-ать!
Фома вздрогнул, но Маякин был уже около него и, дергая его за рукав, спрашивал:
– Обедать едешь?
Бархатная, теплая ручка Медынской снова скользнула по руке Фомы.
Обед был для Фомы пыткой. Первый раз в жизни находясь среди таких парадных людей, он видел, что они и едят и говорят – всё делают лучше его, и чувствовал, что от Медынской, сидевшей как раз против него, его отделяет не стол, а высокая гора. Рядом с ним сидел секретарь того общества, в котором Фома был выбран почетным членом, – молодой судейский чиновник, носивший странную фамилию – Ухтищев. Как бы для того, чтобы его фамилия казалась еще нелепее, он говорил высоким, звонким тенором и сам весь – полный, маленький, круглолицый и веселый говорун – был похож на новенький бубенчик.
– Самое лучшее в нашем обществе – патронесса, самое дельное, чем мы в нем занимаемся, – ухаживание за патронессой, самое трудное – сказать патронессе такой комплимент, которым она была бы довольна, а самое умное – восхищаться патронессой молча и без надежд. Так что вы, в сущности, член не «общества попечения о», а член общества Танталов, состоящих при Софии Медынской.
Фома слушал его болтовню, посматривал на патронессу, озабоченно разговаривавшую о чем-то с полицмейстером, мычал в ответ своему собеседнику, притворяясь занятым едой, и желал, чтоб все это скорее кончилось. Он чувствовал себя жалким, глупым, смешным для всех и был уверен, что все подсматривают за ним, осуждают его.
А Маякин сидел рядом с городским головой, быстро вертел вилкой в воздухе и все что-то говорил ему, играя морщинами. Голова, седой и краснорожий человек с короткой шеей, смотрел на него быком с упорным вниманием и порой утвердительно стукал большим пальцем по краю стола. Оживленный говор и смех заглушали бойкую речь крестного, и Фома не мог расслышать ни слова из нее, тем более что в ушах его все время неустанно звенел тенорок секретаря:
– Смотрите, вон встал протодиакон и заряжает легкие воздухом… сейчас провозгласит вечную память Игнату Матвеевичу…
– Нельзя ли мне уйти? – тихо спросил Фома.
– Почему же нет? Это все поймут…
Гулкий возглас диакона заглушил и как бы раздавил шум в зале; именитое купечество с восхищением уставилось в большой, широко раскрытый рот, из которого лилась густая октава, и, пользуясь этим моментом, Фома встал из-за стола и ушел из зала.
Через