всего лишь орудие познания священного, – цель, которую преследуют с глубоким смирением, потому что она, как гласит Святое Писание, «превыше разума», и дух человеческий здесь налагает на себя оковы более благочестивые, чем оковы узкоспециальной науки.
Все это пронеслось у меня в мозгу, когда Адриан сообщил мне о своем решении. Если бы он принял в силу какого-то инстинкта духовного самообуздания, в силу потребности умиротворить в религии, склонить перед нею свой холодный, всеобъемлющий, все легко охватывающий, избалованный первенством интеллект, то мне нечего было бы возразить. Это бы не только успокоило постоянно точившую меня смутную тревогу за него, но я был бы еще и глубоко растроган, так как sacrificium intellectus, жертвоприношение разума, неизбежное следствие созерцательного познания потустороннего мира, должно цениться тем выше, чем сильнее интеллект, его приносящий. Но в глубине души я не верил в смирение моего друга. Я верил в его гордыню, которою я, со своей стороны, гордился, и знал, что она – источник его решения. Отсюда смесь радости и страха, заставившая меня похолодеть при этом известии.
Он видел мое смятение и, видимо, приписал его мысли о третьем среди нас, об учителе музыки.
– Ты, верно, думаешь, что это будет разочарованием для Кречмара? Я знаю, он бы хотел, чтобы я всецело предался Полигимнии. Странно, почему это люди всегда стремятся и других вести по своему пути? Склонности ведь у всех разные. Но я напомню ему, что через свою историю, через литургию, музыка, можно сказать, переплетается с богословием действеннее, сложнее, чем физико-математические науки с акустикой.
Говоря о своем намерении сказать обо всем Кречмару, он, собственно, адресовался ко мне, что я, конечно, заметил и потом, уже наедине с собою, долго об этом размышлял. Разумеется, думал я, по отношению к науке о Боге и служении ему все мирские науки, равно как и искусства, и прежде всего музыка, носят служебный, вспомогательный характер, и эта пришедшая мне в голову мысль, несомненно, стояла в связи с диспутами, которые мы вели о судьбе искусства, с одной стороны, вечно толкающего нас вперед, с другой – отягощающего нас печалью, о его эмансипации от культа, о культурном его обмирщении. Мне было ясно: желание для себя лично, для будущей своей профессии низвести музыку к тому состоянию, в котором она, как он считал, пребывала в лучшие времена, во времена своей неразрывности с культом, определило его выбор жизненного пути. Музыку, наравне со светскими науками, он хотел видеть ниже той сферы, адептом которой становился, и перед моим внутренним взором, как бы олицетворяя его точку зрения, вдруг возникло некое подобие барочного алтарного образа, на котором все искусства и науки раболепно склоняются перед апофеозом богословия. Адриан громко расхохотался, когда я рассказал ему об этом видении. Он пребывал тогда в отличнейшем расположении духа и любил пошутить – да и неудивительно: ведь нет в жизни мига более счастливого, волнующего, чем тот, когда птенец вылетает из гнезда, когда