и возвращаются в комнату. Зепп Траутвейн смотрит на стенные часы, которые удалось увезти из Мюнхена, его любимые часы. К сожалению, уже поздно. Надо идти. С легким вздохом он встает, торопливо проходит через комнату, берет пальто и шляпу.
– Жаль, что мне уже надо в редакцию, – говорит он.
Анна внимательно слушала Зеппа. Быть может, некоторые детали и ускользнули от нее, но в общем она поняла, что он хотел сказать, и его музыка радостно взволновала ее. Она легко коснулась его руки.
– Да, – сказала она, – жаль, что тебе надо идти. – Нежность и гнев смешались в ней в одно чувство. Этот Зепп, этот непостижимый человек. Он любит свою музыку, он может так много дать, а он бежит в свою дурацкую редакцию и потеет там над работой, в которой мало смыслит.
Зепп еще весь под впечатлением разговора с сыном. Уже в пальто, он подходит к Гансу своим быстрым, неловким шагом.
– Что ж, Ганзель? – говорит он и кладет руку ему на плечо. С широкой, смущенной, почти виноватой улыбкой добавляет: – Все мы блуждаем, и каждый блуждает по-своему. Это замечательные слова. К сожалению, не мои, а Бетховена. Но верны они не только для музыкантов. И все-таки это был хороший день рождения, – говорит он упрямо. – Правда, Ганзель? – И он уходит.
12
Человек, который в изгнании вдыхает запах родины
Хотя Анна теперь гораздо лучше понимает его, понимает именно так, как ему этого всегда хотелось, все же праздник, который он решил задать себе в честь швейцарской ноты, не вытанцовывался. Он, сангвиник, нуждался в большей доле участия и одобрения. Он послал по пневматической почте письмо в эмигрантский барак и пригласил Чернига и Гарри Майзеля на обед в ресторан Дюпона, находившийся неподалеку от барака.
И вот они сидят втроем. Неуклюжий и многоречивый Зепп Траутвейн, замызганный и засаленный Оскар Черниг и Гарри Майзель – с видом принца, свежий, словно только что вылупившийся из яйца. Гарри составил меню – он один кое-что в этом смыслил, – и официанты засуетились; Черниг безразлично и жадно уминал все, что подавали, и Траутвейн не отставал от него. Так сидели они, ели, пили и болтали о всякой всячине.
Траутвейн нетерпеливо ждал, когда наконец его друзья заговорят о том, чем он был полон, – о швейцарской ноте. Но те ни гугу. Наконец он не выдержал и сам выпалил с присущей ему неловкостью и бурной стремительностью:
– Ну, что вы скажете теперь? Не говорил я разве, что мы их взорвем?
Черниг и Гарри перестали есть, взглянули на него.
– О чем вы, собственно, профессор? – спросил Черниг.
Оказалось, что ни тот ни другой не читали швейцарской ноты и не слышали о ней.
Одно мгновение Траутвейн сидел ошеломленный. Известие о событии, которое, по его мнению, должно было всколыхнуть мир, не проникло в барак; даже те, кого оно касалось больше, чем других, эмигранты, ничего не знали. Но вскоре он пришел в себя. Тем лучше: он мог первый рассказать о своем большом успехе друзьям, которые еще ничего о нем не слышали.
Он