примешивалась непонятная радость.
«Точно, – подумала я, – хорошо все-таки написали писатели про такую глубокую женскую эмоцию». И просочилась за Верманом в лифт, где, кроме нас, было еще человек восемь, и все они разом шумели о каком-то эфире, который начнется через десять минут.
На шестом этаже, в пустом аквариуме великолепной белостенной студии дремал, похожий на мокрого электрического ската, рояль. Здесь сильно пахло табаком, несмотря на большой, красивый плакат − “Не курить во время работы”, и свисал откуда-то с потолка таинственный фрукт, оказавшийся, при ближайшем и дотошном рассмотрении, микрофоном.
– Висит груша, – сказала я в микрофон, не решаясь подойти к роялю.
– ..можно скушать! – вдруг откликнулся кто-то голосом Великого и Ужасного Гудвина, и сразу вслед за тем я увидела Вермана за толстым выпуклым стеклом – когда он перешел туда, не знаю, но стало ясно, что я буду в студии совсем одна.
Он нахлобучил на свои острые уши пухлые звукорежиссерские наушники, отчего стал немного похож на чебурашку, и скомандовал мне:
– Дружочек, слышно тебя прекрасно, но подойди ближе к инструменту, нам надо уровень выстроить.
– И эта-а… – услышала я ленивый равнодушный голос другого чебурашки. –Давайте, эта-а-а… Много дублей, чур, не делать. У нас времени не оченно много, я всех предупреждаю. Учитывая, сколько ты заплатил нам…
И вот тут, от этих слов, у меня почему-то побежали мурашки. Только побежали они как-то снизу вверх, и оттого у меня сразу ослабели ноги. И на этих слабых желейных ногах, в остроносых своих сапогах-скороходах, я приблизилась к роялю и смутно различила за стеклом студии лица звукорежиссера, рыженькой ассистентки и Вермана, который, красиво жестикулируя, объяснял им что-то, по-видимому, очень важное.
Но что он объяснял, как говорил Нострадамус, мне не дано было услышать.
***
– Перекур, перекур, перекур! – запел Верман и в том же ритме танго снял наушники и повесил их на спинку вертлявого кресла. – Перекур и пить кофе! У нас, знаешь, столовка какая классная здесь? Пойдем, покажу.
И мы пошли пить кофе.
Как только я увидела эту великолепную столовую, я поняла очень простую вещь – что буду долго-долго жалеть обо всем, что могла бы здесь съесть, но все-таки сегодня абсолютно ничего не смогу в себя запихнуть, ни кусочка. Темный дубовый прилавок великолепной, прямо-таки елисеевской витрины, ломился от холодных бутербродов с лепестками семги, осетрины и крапчатого сервелата, блестела и переливалась на черном хлебе разноцветная икра, оливки, которые я раньше видела только на картинке, плавали в стеклянных бочонках, и кисловатый острый аромат настоящей арабики, которую варили тут же в турках два буфетчика, заставлял входящих потянуть носом и сказать глубокомысленное: «Да…»
– …Ну, колбаски хотя бы, – сказал Верман с выражением, похожим на обиженную гримасу моей матери, угощающей гостей.
– Слушай,