из нагрудного кармана кисет и аккуратно сложенные листки газетной бумаги.
На том и поставили точку. Татьяна поохала, поворчала, сбегала к двум-трем соседкам, сделала было попытку приступом взять замкнувшегося мужа, но махнула рукой и ушла доить корову. За утренним самоваром больше, чем всегда, дула в блюдце с чаем, скорбно поглядывая в сторону мужа и дочери, будто хотела сказать, мол, «вот погодите… вспомните еще мать… не слушаете… пого-оди-те-э…»
У Степана с Татьяной смолоду промеж собой не водилось, как супруг выражался, «телячьих нежностей», не добавилось взаимопонимания и к годам зрелым.
«Дурак был», – ответил ей коротко, когда во время очередной перепалки супруга спросила, давясь притворными слезами, мол, чего ж тогда женился на мне, ежели все боком да стороной, живая, мол, она, и живого ей хочется.
Степан посмотрел на нее долгим взглядом, ничего не сказав, вышел на улицу.
Не складывались отношения с Татьяной и никогда больше не сложатся. Слишком разные они были люди. Он работал для того, чтобы в доме был достаток, чтобы учились дети, чтобы каждый рубль был оплачен честным трудом. Она – лишь бы какой рубль, хоть воровской, и чтобы чулок был набит битком.
Сколько корил, ругал, раза два даже поднял руку за то, что доила корову, перегоняла молоко на сливки и продавала поселковым. Детей же поила обратом. А созревала ягода, гнала его с детьми в тайгу за черникой, брусникой, клюквой и все это добро переводила на рубли. Так же поступала с кедровым орехом, для заготовки которого Степан каждый год брал отпуск. И не прекращала притворно охать, ахать, подносить концы платочка к глазам, сокрушаться по поводу безденежья, что, живя с ним, «не сносила доброго платья».
Вот вроде за одним столом сидели они с Татьяной, а так далеко от друг дружки, будто по разные концы поселка. И шли годы, все дальше и дальше разводя супругов.
И каждый, наверное, из них был прав, но на свой манер. До 1947 года Степан топтал чужие земли. Изголодалась душа по родным местам. Часто виделись ему свой собственный угол, в нем – широкая печь, большой стол и как он пьет молоко прямо из кринки – через край. Бывало, долго разглядывал свои руки, будто прикидывал к ним топорище, рубанок, черенок литовки – все те предметы, с помощью которых от века ставилось мужицкое счастье.
Он верил, что скоро кончится война, и она кончилась. Верил, что кончится и его солдатская служба, и она закончилась в памятном 1947-м. Но сильнее всего он верил в свои руки – сильные, мозолистые, ко многому приспособленные. И войну-то он воспринимал как работу, где руки его были нужнее всего. И что толковать: на фронте, когда идет бой, каждому солдатику кажется, что он в самом центре этого боя и все пули, все снаряды противника летят только в его сторону. И некогда думать, нельзя на чем-либо сосредоточиться, и только руки делают то, что и должно делать воину.
Он помнит, как махина немецкого танка на его глазах стоптала, сжевала и пушку, и весь ее расчет, а он, прижатый к земле в каких-нибудь метрах десяти от того страшного места и