в этом магазинчике: женщина проводит пальцем по папиному предплечью, плоть соприкасается с плотью – можно ли заигрывать откровеннее? Папа дает деру к бабушке под передник, а потом, как всегда, делает ноги к своим книжкам, даже оглянуться не решается, а после блуждает и рыщет по этим улицам много дней и недель – правильнее было бы сказать, много лет, – много десятилетий, целую жизнь.
– А ты был в нее влюблен? – спросил наконец один из сыновей.
Вряд ли; любовь тут совершенно ни при чем.
– И больше вы никогда не разговаривали, – заметил другой.
Да, именно так.
И все же я не раскрыл им истину – полную истину. Получилось, что вроде как солгал. Догадаются ли они? Будут ли смахивать пыль, выискивая следы, которые я стер в надежде, что они зададут мне правильный вопрос, зная, что если они зададут правильный вопрос, то правильный ответ они уже угадали, а если они его угадали, значит, пульс мой они считывают так же, как и свой собственный.
В процессе письма – а в конце дня я все это записал – всплывают тектонические сдвиги, в которых истина и притворство меняются местами. Или в результате они лишь погружаются глубже?
Прежде чем уйти, я бросил последний взгляд на виа Клелия. Все эти автобусные поездки, прогулки по Риму, книги, лица, ожидание виз и мои надежды, что их не дадут вовсе, ведь я постепенно полюбил это место, уколы витаминов, разговоры за кухонным столом, Пина, которая иногда выскакивала за дверь едва ли не в слезах, миф, родившийся из отчаянного призыва в зимнюю ночь, когда я дочитал «Мертвых» и подумал про себя: нужно мне двигаться на запад, покинуть этот город, отыскать мир, в котором снег «ложится» «на темные мятежные волны Шаннона», – все, все это только пленка, аура моей любви к Риму, которая, возможно, есть всего лишь любовь к несостоявшейся жизни, родившейся из истории, написанной Джойсом по ходу бесчастного его пребывания в Риме, где он все думал про свой полуреальный полупамятный Дублин. Сидение у окна холодными ночами, когда косые струи дождя летят в свете фонаря; вечер, когда я оказался так близко с чужим телом, что понял – больше я по-старому жить не смогу; ощущение, что жизнь могла то ли начаться, то ли включиться на этом маловероятном отрезке в три квартала, – все это пленка, это, возможно, лучшая и самая долговечная часть моей души, и тем не менее пленка. Встречались мне здесь лишь одни полуправды. Рим – полуправда, виа Клелия – полуправда, подросток, бегавший по поручениям после уроков, его книги, молодая цыганка, барышня из продуктового магазинчика – тоже полуправды, и даже мое возвращение – мешанина полуправд, скрывающая под собой вызывающую онемение мысль, что если мне никогда по-настоящему не хотелось сюда вернуться, если я столько лет это себе твердил, то дело отчасти в том, что, каким бы ненавистным я ни считал это место, я, видимо, жалел, что вообще его когда-то покинул.
Осознал ли я суть этого онемения? Я приписывал его своим вымыслам,