из сериалов, достаточно художественном для детективного процедурала, ты играешь жену полковника, у которой в конце сезона манифестируется шизофрения, и ее галлюцинации едва не срывают поимку убийцы. Критики не скупятся на параллели с ранними ролями, выкапывают в них вторые-третьи смыслы, нынче модные. В конце концов, подытоживает твоя любимая рецензия, что есть безумие, как не демон, которого видят все?
Ты снова пьешь, уже не в одиночестве. Маленькие глотки пропорциональны маленьким шагам. Но ты делаешь их сама, навстречу людям. В твоем доме снова говорят о кино. И снова – снова – в один из таких вечеров, на излете дружеского спора о жизни-смерти (индустрии), звонит мама.
Ну как, мама.
Ее сиделка из хосписа.
Самое страшное, думаешь ты, это месяцы ее одиноких размышлений. Ты не заметила, что звонки стали реже. Ты не думала, что уже лет десять надо быть настороже. «Котенок, – шепчет мама, зябкая, в платке. – Ты ни в чем не виновата, котенок. Никто ни в чем не виноват».
Рак. Это же вспышка в суховее. Когда мама узнала, в чем дело, уже пылал горизонт. Проверься, пожалуйста, держит она тебя за руку. Ранняя диагностика, котенок, это так важно, так важно. В ее состоянии сложно понять, откуда все началось, но она думает, это грудь. Сиделки с ней согласны.
Ты проносишь в хоспис красную икру и дорогое вино, сыры, манго, метровые розы и кучу всего еще. Вспыхиваешь, когда медсестры заикаются, что маме нельзя такое есть, тем более пить.
А иначе, – шипишь ты. – Что иначе?
Дайте угадаю – она умрет?
И вот вы лежите на кровати, в обнимку, пьете вино прямо из горла. Ты заплатила достаточно, чтобы уйти, когда посчитаешь нужным. Вы обсуждаете ее красивые новые ярко-синие туфли, которые ты подарила вслед за розами. Ты говоришь: они под цвет всего. Затем узнаешь, что в последние годы она жила в твоей комнате. Вместе с ним. По вечерам они пересматривали твои старые фильмы. Она говорит «старые», будто есть новые. «Есть, конечно, – мама тускло улыбается: – Он как-то включил мне телевизор, а там твой новый сериал».
Ты гладишь ее по щекам, по рукам, которые на ощупь теперь как кора столетнего дерева:
– Он ничего тебе не делал? Никогда не причинял боль?
Мама тихо вздыхает:
– Нет, котенок.
И добавляет, слабея:
– Мне так жаль, что он причинял ее тебе.
Когда маме все же становится страшно, ты накрываешь ладонью ее глаза. И держишь, не давая подступающей темноте сгуститься до тьмы. Слушаешь, как выравнивается слабое, недостающее до дна легких дыхание.
В гостинице, у зеркала ванной, ты поднимаешь руки, как, кажется, где-то читала. Ощупываешь себя, свою грудь, и там, где тебя давно никто не касался, где самой бы в голову не пришло, находишь две шишки размером, наверное, с абрикос.
Когда ты возвращаешься домой, то больше не спрашиваешь, чего он хочет. Ты знаешь чего. Ты хочешь того же. Ты перебираешь мамины вязаные шарфы с аппликациями и не можешь вспомнить лиц одноклассниц. Разглаживаешь