Удушить малое чадо во имя Исуса – то не срамно? Можно? Исус повелел? Давайте мне тово Исуса, я его не на Голгофе распинать буду, я его…
Мокей не умыслил, какую бы казнь свершил над убивцем Исусом.
– Где Ефимия?
– Сказал же: в моей избе лежит.
– Пытал ее сатано огнем?
– Пытал.
Мокей направился к избе, Третьяк за ним. Не надо бы тревожить больную Ефимию, и без того до смертушки запуганную. Но Мокей твердит свое:
– Погибель пришла мне, Третьяк. Вижу то. Чрез отца свово треклятого. Веровал в него, яко в Исуса. А хто они теперь – Исус и батюшка мой? Тати али того хуже. Попрал их, изверг из души!
– Не кричи так, Мокеюшка. Говорю же – Ефимия дюже хворая; у смерти на оглядках.
– Ладно. Кричать не буду, Третьяк. Нутром гореть буду.
Третьяк первым прошел в избу. От сальной плошки в избе густой полумрак. Справа – малюсенькая глинобитная печь с подом (хлеб-то надо печь); слева – кухонный стол с кринками, чугунами один в другом, деревянные ведра. В избе троим не повернуться – до того тесно. Только у печки пятачок, где еще можно стоять. Все остальное занято пятью коваными сундуками с рухлядью и двумя лежанками из березовых кругляшей с толстым слоем умятого ковыльного сена, а поверх сена – пуховые перины. Наволочки на подушках шиты древнерусскими узорами, одеяла с лисьими подбивами, легкие, удобные. Покрывала и рухлядь – голландские. Третьяк не обошел себя, когда от Церковного собора плавал в Голландию с пушниной и с рыбой от собора. «Мужик оборотистый – жить умеет», – говорили в Поморье про Третьяка. Одна беда: сыскные царские собаки могли накрыть Третьяка, приговоренного заочно к повешению. Много он учудил в Москве и много добра награбил, породнившись с французами!..
Мокей сразу увидел Ефимию – подружию свою, из-за которой однажды попрал волю родителя, а если к тому пришло, попрал бы и Бога.
Захолонуло сердце, как только встретил черный, текучий, отчужденный и в то же время наполненный через края смертным страхом взгляд Ефимии.
– Не пужайся, – вывернул из нутра и тяжко вздохнул.
Голова Ефимии до щек утопала в пуховой подушке. Волосы на лбу кудрявились в кольца. Глаза ввалились, щеки впали, резко обозначились скулы, и сама такая непонятная, льдистая, будто впервые увидела богатыря Мокея.
На другой лежанке проснулась баба Третьяка, Лукерья, телесая, успевшая натянуть до шеи одеяло и накинуть на русые волосы черный платок. Рядом с Лукерьей – две девочки, беленькие, одна на другую похожие, как близнецы. Возле дверей остановился Третьяк и только что перешагнувший порог, любопытный и настороженный Лопарев в однорядке, без войлочного котелка.
Для Мокея существовала только Ефимия – ее бледное, исхудалое лицо, чуть горбатящийся красивый нос, ямочка на подбородке и белые руки поверх шелкового синего одеяла. На коленях одеяло приподнялось шатром.
Мозолистая рука Мокея закрыла, как черным камнем, белую руку Ефимии.
– Вот и возвернулся я с Енисея, – сообщил, и кадык передвинулся