Наум Резниченко

«Моя броня и кровная родня». Арсений Тарковский: предшественники, современники, «потомки»


Скачать книгу

мои скитания.

      Я в лабиринт корней войду

      И твой престол найду, Титания,

      В твоей державе пропаду.

      Что мне в моём погибшем имени?

      Твой ржавый лист – моя броня.

      Кляни меня, но не гони меня,

      Убей, но не гони меня.

(I, 147)

      Пушкин:

      Что в имени тебе моём?

      Оно умрёт, как шум печальный

      Волны, плеснувшей в берег дальный,

      Как звук ночной в лесу глухом.

      Помимо «лесного» топоса смерти, стихотворения сближает образ «листка» ⁄ «листа» – «ржавого» и «памятного», древесного и бумажного – и в том, и в другом случае поэтического артефакта, материального носителя памяти об ушедшем поэте.

      Пушкинский «след» можно найти и в «эсхатологическом» стихотворении «Степь», запечатлевшем новую космогоническую мистерию, в которой, в отличие от библейской Книги Бытия, главная «креативная» роль отведена Адаму.

      Дохнёт репейника ресница,

      Сверкнёт кузнечика седло,

      Как радугу, степная птица

      Расчешет сонное крыло.

      И в сизом молоке по плечи

      Из рая выйдет в степь Адам

      И дар прямой разумной речи

      Вернёт и птицам и камням,

      Любовный бред самосознанья

      Вдохнёт, как душу, в корни трав,

      Трепещущие их названья

      Ещё во сне пересоздав.

(I, 67–68)

      У Тарковского Адам – это и первый человек, и первый поэт, и поэт вообще, вдыхающий «душу живую» в Божью тварь и сам являющийся богоподобной творческой личностью, одушевляющей «немую плоть предметов и явлений» (I, 190) и возвращающей им «дар прямой разумной речи». В отличие от библейского Адама, усыплённого Богом, чтобы безболезненно сотворить из его ребра женщину, Адам Тарковского сам творит во сне – пересоздаёт мир, даруя новые имена – «трепещущие названья», что делает его очень похожим на поэта пушкинской «Осени»:

      И забываю мир – и в сладкой тишине

      Я сладко усыплён моим воображеньем,

      И пробуждается поэзия во мне:

      Душа стесняется лирическим волненьем,

      Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,

      Излиться наконец свободным проявленьем <…>

      Пушкинские контексты переполняют лирику Тарковского как драгоценные свидетельства глубокого и вдохновенного творческого диалога. «Степная дудка» втягивает в свой поэтический континуум «Цыган», «К Овидию» и «Эхо», «Снежная ночь в Вене» вызывает зловещую тень Изоры из «Моцарта и Сальери», а «Весенняя Пиковая дама» – «фантастического игрока» Германна. В «Полевом госпитале» и «Приазовье» резонирует сюжет инициации из «Пророка», а «Меркнет зрение – сила моя…» воспринимается как его финал-катарсис. «Балет» побуждает вспомнить «театральные строки» из первой главы «Онегина», а «Юродивый в 1918 году» – одноименного персонажа из «Бориса Годунова». «Серебряные руки» указуют на «Жениха» как на один из вероятных сюжетных источников; «Я вспомнил далёкие годы…» –