на душе у него тяжко.
Смолярчук чуть ли не на две головы выше Каблукова, строен, подвижен. Розовые его щеки золотятся мягким пушком. Зубы крупные, чистые, один к одному. На румяных губах беспрестанно, как бы забытая, светится улыбка. Веселые глаза перебегают с Тиссы на небо, с виноградных склонов на горы, освещенные утренним солнцем. И всюду видят что-то необыкновенно привлекательное.
Всякий, глядя на старшину Смолярчука, сказал бы, что он правофланговый в строю, первый в бою и в ученье, запевала на походе, весельчак и шутник на отдыхе, что его любят девушки, уважают товарищи и друзья, что он обладает завидным здоровьем и силой.
– Денек-то, кажется, назревает самый весенний. Кончились дожди. Ох, и погреемся ж мы сегодня с тобой на солнышке! Как, Андрюша, не возражаешь против солнышка?
Каблуков не отвечал. Он обернулся лишь после того, как Смолярчук положил руку на его плечо и повторил вопрос. Он смотрел на товарища, и по глазам было видно, что не здесь сейчас были его мысли, а там, в далеком Поморье, дома. На заставе ни для кого не являлась секретом причина невеселого настроения Каблукова. Несколько дней тому назад он получил письмо, в котором сообщалось о внезапной тяжелой болезни матери.
Капитан Шапошников, начальник заставы, в другое время немедленно возбудил бы ходатайство перед командованием о предоставлении Каблукову краткосрочного отпуска, но теперь он не мог этого сделать: усиленная охрана границы исключала всякие отпуска. Кроме того, приближался срок окончания службы Каблукова. Через неделю-другую он совсем уедет домой, демобилизуется.
Старшина достал из кармана серебряный портсигар и, постукивая папиросой о крышку, на которой было выгравировано: «Отличному следопыту, другу Витязя – от закарпатских пионеров», спросил:
– Андрей, от матери нового письма не получал?
– Нет, – буркнул Каблуков. – От сестренки получил. Вот что пишет Мария… – Каблуков отбросил полу шинели, достал из кармана брюк потертый на изгибах листочек тетради, густо исписанный чернильным карандашом. Пробежав глазами страницу, он прочитал то место из письма сестры, которое, по-видимому, жгло ему сердце: – «…В такой день, братец, наша мамка сама с собой ничего поделать не может: снимет со стены все ваши фотографии, разложит их на столе и с утра до ночи глаз от них не отрывает…»
Каблуков сложил письмо, сунул его в карман, аккуратно заправил шинель под туго затянутым ремнем.
– Понимаешь, как она обрадуется, когда я приеду домой?
– Слушай, Андрей, – вдруг сказал Смолярчук. – А что, если бы Ольга Федоровна узнала, что наша граница находится на усиленной охране? Какие слова она прописала бы тебе? Хочешь, скажу – какие?
Каблуков с интересом взглянул на Смолярчука.
– Она бы тебе написала так, – продолжал Смолярчук: – «Прости, ненаглядный мой Андрюша, свою старую и больную мать. Нахлынула на меня тоска, вот я и не стерпела, нажаловалась твоей сестренке на свое сиротство. А она, глупая, тебе настрочила. И когда! В тот самый час, когда