горца – Душегубца и мужикоборца (согласно Мандельштам Н. Я. 1999. C. 39–40, ранняя версия, попавшая к следователю);
5 У него на дворе и собаки жирны (Герштейн 1998. C. 51; так Мандельштам [далее сокр. – М.] прочел стихотворение Э. Г. Герштейн, чтобы та сохранила его в памяти);
7 Тараканьи смеются усища (вариант из первого, 1966 года, и последнего, 2009–2010 годов, собраний сочинений М.);
11 Кто свистит, кто мяучит, кто кычет;
16 И широкая жопа грузина (согласно Богатырева 2019. C. 195, – непристойная концовка, декламировавшаяся Н. Я. Мандельштам в «приличном» доме Богатыревых).
Незаурядная судьба этого стихотворения включала арест и последующую гибель автора, долгие годы безвестности текста, его полуфольклорное существование в списках и памяти узкого круга лиц, публикацию сначала за рубежом (1963), а в конце концов и на родине (1988) и признание в качестве едва ли не главного мандельштамовского хита – бесспорной жемчужины в его короне. Литература о стихотворении огромна, и многое уже сказано. Оставляя за рамками статьи весь человеческий, исторический и социальный контекст – возможные импульсы к его созданию[37], самоубийственность его сочинения и декламирования первым слушателям[38], перипетии его бытования и дальнейшей судьбы М.[39], – мы обратимся к собственно поэтической стороне дела. Этим мы не хотим преуменьшить символический статус стихотворения как редкого акта сопротивления наступавшему сталинизму, но полагаем, что его ценность никак не сводится к демонстрации гражданской доблести автора[40]. Перед нами в полном смысле поэтическая жемчужина, более того, «типичный Мандельштам». Развивая богатый опыт предшественников[41], мы сосредоточимся на центральном вопросе: в каком смысле это шедевр и притом именно мандельштамовский.
Две эти вещи фундаментально связаны. Вполне по-мандельштамовски стихотворение логоцентрично, мета- и интертекстуально, но к тому же оно являет собой нетривиальный речевой поступок. И такому тексту поэт не мог позволить быть чем-либо меньшим, нежели образцом высшего словесного пилотажа. Этот идейно-художественный заряд реализован в стихотворении комплексом оригинальных глубинных решений.
Упор на слово задает общий лирический сюжет стихотворения: слово, речь, свобода высказывания экзистенциально важны для поэта, личности уязвимой, но и могущественной. Соответственно, стихотворение посвящено тому, кто, что и как говорит и слышит и как в результате живет и гибнет. Это – «слово о словах», причем в типично мандельштамовском ключе размышлений о хрупкости, утрате, трудном обретении Слова (типа Я не слыхал рассказов Оссиана…), с характерным для стихов М. начала 1930‐х годов поворотом к полной утрате голоса, слуха, контакта с людьми и эпохой (Наступает глухота паучья)[42]. Но это и слово о столкновении словесных стратегий «лирического (я)/мы» и «сатирического он(и)», плодом которого становится само стихотворение как поэтическое высказывание М. Поэт не просто констатирует положение дел в мире речей – он сам разражается тирадой, вроде бы придерживающейся жанра эпиграммы, однако беспрецедентно нарушающей принятые коммуникативные нормы. На зловещую власть сталинского слова М. отвечает своей поэтической