скрытым глубоко от всех желанием отойти от тяготившего его всегда «величия», становившегося в его глазах совершенно ненужным после вырванного у него ответственного министерства?
Или – что менее всего вероятно – он считал себя недостаточно «счастливым» для того высокого призвания, к которому был предназначен своим рождением, и он только воспользовался «подходящим» случаем, чтобы уступить место другим, более обласканным судьбой?
Он ведь нередко высказывал убеждения в своей несчастливой звезде?
Кто знает? Кто ответит на все эти вопросы, как бы ни казались они ясными для многих?
Только сам государь, и притом лишь самому себе.
Его замкнутая, скромная до застенчивости, благородная натура привыкла с самого раннего детства переживать лишь внутри себя свои страдания и свои обиды, не отдавая их для сочувствия другим, самым близким людям – даже своей любимой жене.
Он так часто при мне делился с посторонними своими радостями за себя, за Родину, за других – и всегда молчаливо, в одиночестве переживал и свои обиды, и свое горе.
Чувствовалось всегда, что ему было так легко радовать других и совершенно невозможно огорчать кого-либо своими собственными печалями.
«Кто знает, – думалось тогда мне, – быть может, эти характерные черты, донесенные с детства до зрелых годов, и сказались хотя отчасти на невольной потребности отречься – уйти не только на некоторое время «в другую комнату» от обидевших его в детских играх сверстников, как это когда-то бывало в раннюю пору его жизни, а на этот раз совсем, от несправедливо к нему отнесшихся, но любимых им русских людей, чтобы не продолжать ссору и не мешать им «играть в правительство»?
И мне казалось тогда, а теперь я почти в этом убежден, что решение отречься начало созревать у государя раньше, задолго до получения телеграмм главнокомандующих и настояний Рузского.
Оно, вероятно, мелькнуло в его мыслях впервые еще поздним вечером с 28 февраля на 1 марта, когда его осмелились не пропустить к больной семье в Царское Село, и особенно укрепилось в мучительную ночь с 1 марта не 2-е после «дарованного им ответственного министерства», когда утром меня так поразил его измученный вид. «Вчера и сегодня я много думал, – сказал государь Гучкову и Шульгину, – и решил отречься».
Это решение было принято им, как всегда, единолично, в борьбе лишь с самим собою, и посвящать в свою душевную драму других, даже близких людей он по складу своей застенчивой, но и самолюбивой натуры, вероятно, не только не хотел, но и не смог.
Даже более сильные настояния, чем настояния Родзянко, Рузского и других генералов, как мне кажется, никогда не имели бы такого успеха, если бы он сам заранее не пришел к своему собственному тому же выводу.
Его заставила это сделать не внезапность и не созданная лишь потугами немногих обстановка, наперекор которой, несмотря на войну, он всегда имел возможность и характер пойти, не рассчитывая даже на успех, а нечто высшее, чем горделивое чувство долга государя перед управляемой