в парижской гостинице, было правдой, и он пережил это вновь.
У Моргана была привычка в последний день года вспоминать все события, как внутренние, так и внешние, определившие ход прошедших двенадцати месяцев. На этот раз, через несколько дней после возвращения из Парижа, он решил высказаться. Он совсем недавно принялся вести дневник в альбоме с замком, и возможность держать написанное в секрете придала ему смелости. Никто не сможет меня критиковать, никто не сможет навредить своими интригами, – писал он. – Я хочу превратиться с ним в одно целое. Ты мне помешал. Я могу только думать о тебе, но не писать.
Прежде чем продолжать, Морган сделал паузу. Как только слово написано, его уже не исправишь, не отменишь. Немалая смелость нужна, чтобы говорить правду, даже самому себе. Испытывая легкую дрожь, Морган взял перо и продолжил.
Я люблю тебя, Сайед Росс Масуд. Люблю!
Вот оно. Зримое слово. Люблю! Слово наконец обретшее свободу, казалось, дрожит и трепещет на листе бумаги. Но какой в нем смысл? Действие – вот что необходимо. И хотя способность к действиям не являлась его сильной стороной, в этом случае для него было проще сказать, чем молчать, – даже если слова были бессмысленны. Чувства его слишком сильны, чтобы держать их при себе и не выразить.
Как бы ни был поражен Масуд, узнай он про это, он бы справился с шоком. Моргана же сама мысль о том, что его тайна может быть высказана, настолько выбила из колеи, что он непростительно нафальшивил в прелюдиях Шопена, за которые сел позднее вечером.
Они встретились через несколько дней. Моргану совсем недавно исполнился тридцать один год, и Масуд настоял, чтобы он приехал в Лондон и забрал приготовленный им подарок. Это была картина, которую они вместе видели в галерее и которую Морган, конечно же, не мог себе позволить. Морган сдержал себя и не стал отговаривать Масуда, боясь, что тот вновь обвинит его в рабском следовании формальным правилам. Но все его страхи, которые, как бактерии, размножились после того, как он принял решение, исчезли в присутствии друга. Они говорили о множестве вещей и особенно об Индии как о благословенном месте, где обязательно окажутся вместе – как оказались вместе в Париже.
Не говорили они только о том, о чем Морган хотел говорить более всего. Слова поднимались в нем, достигали губ и набухали там, но не шли наружу. Это был отличный момент, прекрасная возможность. Но минуты пролетали, и храбрость его улетучивалась. В конце концов он должен был поторапливаться на поезд, если не хотел опечалить ждавшую его дома мать. Нет, он сделает это в другой раз. Будет же другой раз, и скоро.
Тем временем все изменилось – и только потому, что он настаивал на поездке в Париж. Приглашение было высказано тоном почти безразличным, а потому проигнорировать его ничего не стоило – словно ничего и не произошло. Но он уехал, и с тех пор его поддерживало и успокаивало только это чувство – неотступное, умиротворяющее.
В письме, отправленном через несколько дней, он обращался