родился, и все для меня уже определено. У меня большая роль. Только идиоты думают, что судьбу можно изменить, и только придурки думают, что поделать вообще ничего нельзя. Нужно понять, для чего ты рожден в этот мир, и тогда ты оседлаешь свою волну. Свою Колесницу.
Слово «колесница» Мэрвин сказал неожиданно легко и быстро, на русском и почти без акцента – это меня очень впечатлило, почти мистическая правильность этого слова в его устах.
– Какую, блин, колесницу, когда это вообще случилось, что мы заговорили о колесницах?
– Это карта Таро такая. Для бешеной гонки, для успеха.
Тут я уже окончательно перестал понимать, что он несет.
– Нет, Боря, ну не отвлекайся.
– Я не отвлекаюсь.
– Ты выглядишь так, как будто не веришь.
– И не верю. Слушай, ну я тоже думаю, что судьба есть. Ну, раз без тебя определено, где тебе родиться, то логично, что без тебя определено, и где ты умрешь. Но ты уж как-то слишком самонадеянно говоришь, кого-то там оседлать, то да се. Если это можно оседлать, то оно и не судьба вовсе.
– Я тебе говорю о тайном знании. О способах повлиять на удачу, на судьбу. Надо все делать в нужное время, в нужном месте, и тогда у тебя будет получаться.
Ну, если судить по старым скейтерским джинсам и корке, которая осталась от надписи Diesel на толстовке, у Мэрвина пока получилось оседлать только любимого конька, не удачу какую-нибудь, не судьбу.
– Ну вот ты понимаешь, мир – это театр.
– И люди в нем – актеры.
– А Бог в нем – Шекспир.
– Матенька говорит, что Бог ушел отдохнуть и здесь его нет.
– Ну, мне никто ничего не говорил, так что я имею свое мнение. В общем, у тебя роль. Там, наверху, тоже кто-то играет в кости, и это – твои кости.
– Вот жуть какая. Ты – католик?
– Конечно, я католик. Я ж поляк. И мама моя – католичка. Отец тоже католик был, хотя мы с ним и не знакомы.
Тут я начал смеяться, это все показалось мне почти таким же уморительным, как про могилы в Закопане.
– Чего? – спросил Мэрвин. – Заткнись ты, блин. Нет, правда, а ты сам во что-нибудь веришь? Хоть во что-нибудь?
– Ну, в правду верю, и в волю. В березки вот еще.
Я засмеялся еще сильнее, до самой хрипоты.
– И в могилки! И в ямы! И в заброшенные деревни! И в ядерные реакторы!
Ой, мне смешно было, а Мэрвин смотрел все с тем же нарочито серьезным, гордым выражением на красивом лице – польский пан, еб его мать. Утер я слезы, да и сказал:
– А так ни во что не верю, конечно. А ты вокруг погляди. Во что верить?
Мэрвин поднял упаковку из-под «Берти Боттс», которую едва не унес ветер.
– В магию.
Тут и он засмеялся, мы одновременно посмотрели на светлое, низкое после дождя небо, совсем позабыв о гуле машин.
Потом я долго рассказывал Мэрвину о Снежногорске, о продмаге, вертолетах, о гребне тайги и грязном Норильске. А у Мэрвина о Польше не было ни единой истории, а вместо – дохерища рассказов про бомжей, дерущихся за крэк.
Он мне вообще-то много говорил о Лос-Анджелесе.