из костра упекшуюся картошку. – Под нашими барами жить – до скончания века в темных дураках сидеть!
– Ау, мил человек, терпеть надо, – вздохнул Павел Носов и стал раскуривать носогрейку. – Видно, так самим Богом утверждено: барам жиреть, а нам хиреть. За добрым барином и мужику жить не столь тяжко, а за лихим и мужику лихо. А где лихо мужику, там иным часом и мутня выходит, самовольство, мужик за вилы берется, барину грозит...
– Ха! – по-сердитому хакнул Варсонофий и, подергав длинные усы, язвительно уставился на Павла Носова. – А ты, поди, бунты-то мужичьи смирял? Мутню-то?
– Ну, ин усмирял, – немедля, сконфуженно ответил Носов.
– Так пошто ж ты усмирял-то?
– Дурак ты али умный? – обиделся старик. – Ведь по приказу. Ежели б не стал усмирять, меня самого усмирили б до самой смерти...
Широкоплечий Варсонофий обвел компанию солдат суровым взором и сказал:
– Вот по эфтому самому я и молвил, что недружный мы народ. Ведь вот мы сами мужики, о мужике печалуемся и эфтого самого мужика своеручно изничтожаем. Бар надо изничтожать, бар! А не мужика...
К костру подходил, высвистывая песенку, подвыпивший штаб-офицер. Вольные разговоры оборвались.
Блистательная наша победа под Кунерсдорфом праздновалась в Петербурге пышно.
Однако, несмотря на свою честность и преданность России, граф Салтыков не смог в полной мере использовать плоды своих побед. Начались недомолвки между ним и австрийским командованием, которое требовало доконать пруссаков общими силами. Салтыков отвечал: «На это я отважиться не могу, ибо без того вверенная мне армия довольно сдержала неприятеля и немало претерпела. Теперь надо бы нам покой дать, а вам работать, потому что вы все лето пропустили бесплодно». Ссылаясь на отсутствие фуража и продовольствия, Салтыков отвел армию на зимние квартиры.
Глава IV
Жизнь в Кенигсберге
1
В Кенигсберг стали поступать раненые.
Возле ворот герцогского замка, где жил русский губернатор, остановились три фургона с больными офицерами. Им отведен каменный флигель. С крыльца сбежал молодой офицер Болотов[3], сказал стоявшим во дворе дежурным казакам:
– Ребята, носилки!
Емельян Пугачев и три его товарища бросились с носилками к фургонам. Первым был бережно переложен на носилки Михельсон. Чтоб не пострадал в тряской дороге разбитый пулей позвоночник, Михельсон лежал привязанным к доске с мягкой подстилкой. Пугачев всмотрелся в его лицо. Круглое, несколько дней тому назад румяное, оно было мертвенно бледно, щеки и губы ввалились, как у покойника. Казаки, подхватив носилки, пошагали. Пугачев был в изголовье больного.
– Поди, больно, ваше благородие? – участливо спросил он.
– Больно, казак, – слабым голосом ответил Михельсон и с натугой поднял взгляд на Пугачева. – В позвонок ударила, проклятая. А под Цорндорфом – штыком в голову...
– Тяжко вам досталось, ваше благородие, видать – храбрый