и Гриша были ровесниками моей мамы, а моя мама родилась в 1924-м, так что Гриша вполне мог судить об Ульманисе по личным впечатлениям – если, конечно, он был русский рижанин довоенного образца, чего я точно не помню.
«Так что вот, – говорил Гриша, – Ульманис был пресный, сухой, недобрый человек, аскетичный в быту и вообще бывший агроном. Чего можно ждать от бывшего агронома, кроме трудолюбивой скромности? И постоянной дурацкой приговорки: „Kas ir, tas ir, ka nav, ta nav“ (что есть, то есть, чего нет, того нет)? А вот Балодис был весельчак, картежник и пьяница!» Это нравилось Грише гораздо больше.
Милые, веселые, добрые, внимательные люди.
Однажды вдруг – в момент моего краткого увлечения сравнительным языкознанием – вдруг мне захотелось изучить – ну, не изучить, а внимательно рассмотреть – мертвый старопрусский язык. Третий балтийский язык, кроме литовского и латышского. Я написал об этом Вите Черновицкой, и она мне ответила длинным, подробным письмом с указанием книг и пособий по этой теме. Я даже растерялся, потому что за эти две недели, пока письмо шло туда и обратно, я расхотел изучать старопрусский язык, а тут получается, что придется, раз такая ученая дама предоставила мне столь подробную консультацию. Но потом реальность взяла верх над вежливостью. Я ее поблагодарил в ответном письме; тем дело и кончилось. Вита не раз к нам заезжала, когда бывала по своим научным делам в Москве. Привозила всякие сувениры, в том числе знаменитые рижские шоколадные наборы «Лайма».
Про эти конфеты другая русская рижанка говорила моей маме, а я вертелся рядом: «Очень вкусные конфеты. Единственное, что осталось. Такие конфеты у нас были еще до катастрофы». Я понял, что имеется в виду под «катастрофой», и поэтому, когда однажды Вита привезла эти конфеты в Москву, я довольно бестактно сказал: «Ох, какие конфеты, спасибо! Конфеты прямо как до катастрофы». Бестактно потому, что катастрофой это было – как мне потом рассказала латышская писательница Цецилия Робертовна Динере – катастрофой это было для одной трети жителей Латвии. Для другой трети это было исполнением желаний, а для третьей трети, как водится, всё было без разницы – лишь бы не трогали. Сказав про катастрофу, я в ту же секунду понял, что Вита, наверное, как раз принадлежит к той трети, для которой это было исполнением желаний, потому что ее папа при Ульманисе был коммунистом и даже подпольщиком, а после катастрофы процвел и вошел в силу. Я устыдился своих слов, но Вита, к моему удивлению, не стала мне ничего объяснять, не стала упрекать меня в «политической незрелости», а такой упрек был бы вполне уместен в устах дочери крупного общественного деятеля советской Латвии. Нет, она просто сказала: «Угу». Безо всякого выражения.
В Риге мы с мамой были у них дома в городской квартире. Адреса не помню. Но помню, что это был большой и добротный дом, но не сталинский, а, скорее всего, довоенный. Как теперь говорят, межвоенный. Не пышный позднесоветский ампир, а чуть-чуть приукрашенный восточноевропейский конструктивизм.
Мне рассказали, что Ульманис