продолжался. Продолжался как-то буднично, без надрыва. На лугу мужики укладывали погребальный костер, бабы готовили поминальную снедь, даже мелюзга, как обычно, путалась под ногами, играя в свои бесконечные игры. Из избы вышел Голомысл, необычно выглядевший в кольчуге, шлеме, с мечом на поясе, с луком Сипача на плече и с гуслями в руке. За ним двое мужиков несли завернутое в холст тело. Траурная процессия направилась к центру луга, собирая по пути всех жителей. Пока укладывали Сипача на хворост, уже начало темнеть. И, когда зажгли четыре факела, чтобы подпалить костер, их багровый отблеск зловеще заиграл на суровых лицах людей, создавая еще более гнетущую атмосферу прощания. Толпа загудела, разноголосо прося прощения у покинувшего их Сипача. Голомысл, блестя кольчугой, как сказочный герой, медленно подошел к покойному и положил на грудь побратима лук и гусли:
– Они тебе там понадобятся. Ты без них, как без руки… А я без тебя, как без обеих рук… Поджигай!
Факелы с четырех сторон быстро запалили хворост. Пламя поднялось выше деревьев. Было тихо. Лишь гудел огонь, и трещали поленья. Вдруг тишину нарушила пастушья дудка – Прошка, надувая щеки, играл Засечную память. Конечно, не так, как Сипач, но и инструмент у него был другой. Вот здесь-то и прорвалось истинное горе, захлестнувшее всех. Потеря души села, потеря памяти Засечья. И тут же слезы радости, что не все потеряно, есть душа, есть память, есть молодость, помнящая, уважающая и умеющая благодарить ушедших. А пламя костра поднималось все выше и выше, созвучно с мелодией пастушьей дудки.
***
Прошел месяц, забитый сенокосом, сбором ягод, грибов, трав для Паучихи – хоть и вредная баба, но в травах и заговорах она разбиралась. Так что со всеми болячками шли к ней. С больными поселянами она преображалась: куда-то девались ее косые взгляды, визгливый голос и ехидные словечки. Для каждого она находила в своей корявой душе уголок. К замкнувшемуся Голомыслу лишь достучаться не смогла. Хотя старалась, ведь без головы село как-то стало разобщаться, находились какие-то причины не ходить на общие собрания. И, хотя Паучиха и была любительница скандалов, как знахарка нутром чувствовала, что это до добра не доведет. Однако Голомысл раз за разом просто выставлял ее за дверь и не говорил ни слова. Единственным человеком, допущенным к нему в избу, был Прошка. Нет, уже не Прошка, а Прохор-Дудец. Для него дверь всегда была открыта, и Прохор целыми днями, а то и ночами пропадал у Голомысла. Для своих 12 лет он был крупным парнем. А его любопытство и любознательность – еще крупнее. С детской непосредственностью не давал он покоя голове, задавая вопрос за вопросом и тут же отвечая на половину. Медленно, но уверенно рушил стену, которой огородился Голомысл после смерти Сипача.
Вот и в это утро ворвался он в избу, как свежий ветер, и, сияя синяком под глазом, с порога прокричал:
– Я придумал! Придумал! Дядя Голомысл, надо нам гусли, как у Сипача, сделать! А я научусь, я смогу, я очень постараяюсь!