испортить.
Привычка моих родителей повторять эту историю, требуя от меня ее подтверждения, укрепила, сохранила во мне память о тех минутах. Не будь мои родители столь горды происшествием, воспоминания поблекли бы и испарились. Но есть разница между их рассказом и тем, что отложилось в моей памяти. Факт, что оставшаяся в моей памяти картина не является лишь отражением родительского рассказа, что она живет и своей изначальной жизнью, что пьеса о великом поэте и маленьком мальчике в постановке моих родителей не совпадает с моей версией, – этот факт бесспорно доказывает, что моя версия рождена не только их рассказами. У родителей занавес поднимается, и светловолосый мальчик в коротких штанишках сидит себе на коленях гиганта ивритской поэзии, трогает и дергает его усы, а поэт тем временем удостаивает малыша звания “чертенок”. Но мальчик, со своей стороны, – о прелестная наивность! – платит поэту той же монетой, отвечая ему: “Сам ты черт!” По версии моего отца, автор стихотворения “Перед статуей Аполлона” отреагировал на это следующими словами: “Возможно, мы оба правы” – и даже поцеловал меня в голову. В этом поцелуе мои родители усмотрели знак на будущее, что-то вроде помазания, как если бы, предположим, Пушкин склонился и поцеловал в голову малютку Толстого.
Но рисунок, выгравированный моей памятью, рисунок, который то и дело освещали прожектора моих родителей и тем помогли мне сохранить его, этот рисунок определенно создан не ими. В запомнившейся мне сцене, не столь приторной, как у родителей, я вообще не сидел на коленях у поэта и не дергал его знаменитые усы. Было это в доме дяди Иосефа, я упал и прикусил язык, так что даже кровь пошла, я заплакал, и врач (а наш великий поэт был детским врачом), опередив родителей, подхватил меня, поднял своими широкими ладонями, и я до сего дня помню, как именно он поднял меня с пола: спина моя обращена к нему, орущее лицо – к собравшимся в комнате. Он повернул меня и произнес что-то и еще что-то, уж наверняка не о том, что Толстой наследует корону Пушкина, а мне, трепыхавшемуся в его руках, он открыл рот, глянул на ранку, велел принести немного льда и сказал:
– Пустяки, всего лишь царапина, не более, и так же, как мы сейчас плачем, так мы сразу же и засмеемся.
Возможно, потому, что поэт говорил как бы о нас обоих, возможно, из-за легкого прикосновения его щеки к моей щеке, шероховатого и приятного, похожего на прикосновение мешковины или толстого и теплого полотенца, а главное, из-за его запаха, крепкого домашнего запаха, который я и сегодня могу вызвать, и он отзывается и возвращается ко мне (не запах одеколона после бритья, не мыла и не табака, а запах тела, крутой, густой, пропитывающий все вокруг, – почти так пахнет куриный бульон в зимний день), именно из-за этого замечательного запаха я быстро успокоился. И выяснилось, что боль, как это часто бывает, это в большей степени паника, чем сама боль. А пышные усы, усы Ницше, улыбались и легонько щекотали меня, а затем – так помнится мне – осторожно уложил меня на спину доктор Шауль Черниховский, без церемоний, прямо на диван, где обычно восседали дядя