хваленка[5], сколь ни бесстыдна, замуж не берут, не сватают, так блудом свое возьмет.
Как подумала о том Павла, закраснела вся, да и лучина, видно, догорела, ресницы опалило, выпустила ее из зубов, и сразу непроглядные сумерки родились.
– Ушел бы ты, Степка, – уже тише и как-то несмело попросила Павла, прислушиваясь к темноте. – Девушка я, незамужняя.
– Ты не бойся, эка ты бояка, – уже смелее заговорил Степка, поймав в голосе Павлы слабину. – Я ведь не тать какой, не разбойный человек. Через двое ден уйду и как в воду.
Павла запалила лучину, обошла Степку стороной, корову подоила, навоз выкидала, в овечник не пошла, выскользнула из хлева и дверцы на щеколду заперла. В избе лучину в светец воткнула, крикнула отцу на печь за розовую занавеску:
– Эй, тата, не спишь, чай? – хотела объявить о беглом, но споткнулась.
– Чего тебе? – откликнулся Захарий Шумов, обратя к дочери высохшее в круглой седатой бороде лицо. Глаза далеко провалились в синие ямы и при свете лучины глядели бельмасто и тускло. Уж совсем плох был отец, и руки его мелко тряслись, когда он запахивал воротник косоворотки.
– Сдеелось што, доченька? – снова спросил Захарий, старой душой расслышав непонятную беду.
Дочь самовар не наставляет, чаем не поит, в печи не шурудит деревянной лопатой и заслонку не просит прикрыть, – небось печь уж выстоялась, в самую пору хлебы садить, – а огрузла на лавке под образами. А Павла мучилась, хотелось бы ей от беды негаданной разом отделаться, прочь выгнать незваного гостя, а сотворить это – непонятный стыд долит и жалость, а больше всего – стыд. Вот как отцу проскажешь, сразу дознание начнет, что да как, да от куда, не согрешила ли, да чей парень, характером терпим ли?
– Печь-то застудила, слышь, Павла? Чего на лавке-то расшеперилась, как мокра ворона. – Отец тяжело откинулся на изголовье, кряхтя и вздыхая.
– Лежи давай, не мала девка.
– Ну ты, цыц, – приподнялся на локте, прислушался широким створчатым ухом, принагнул свой розово-белый лопух к притвору двери. Не пришел кто? Вроде бы дворовые ворота сгремели.
Павла промолчала. Лопатой забрасывала в печь хлебы, катила их по каленому поду и думала про Степку: «Леший, не может спокойно-то сидеть. А может, старосте повиниться?»
– Слышь, татушка, я еще даве тебе хотела... Мотря Бабикова Степку Рочева привела, просила два дня подержать, – сказала Павла и напряглась, ожидая, как-то отец велит.
– А я ведь чую, што чужой кто, – довольно откликнулся Захарий. – Дак и зови, раз к чаю угодил. – И, кряхтя, пробовал поднять непослушное тело. – У бедности – не у греха. Кому-то зло, а нам – гость. Пособи, чего уставилась.
Павла почти сняла отца с печи, и тот, опираясь о лавку, прошел в передний угол, сел, широко расставив костлявые ноги.
– Ну зови, двери-то все начисто выпрет.
Степка Рочев пришел, низко склонился в поясном поклоне, долго крестился, выудив из-под совика[6] нательный