между собою готовые элементы хаоса, а по методу библейского генезиса. Перед вами простая глина – скажите, чтобы она стала человеком, перед вами поле костей – скажите, как Иезекииль, чтобы кости оделись в плоть. Так именно должен действовать художник, и от времени до времени в истории искусства появляются гениальные летцы, чтобы напомнить нам об этом. Но такое искусство, велением слова, велением духа, велением одной лишь мысли, – и есть чисто-иудейское искусство. Таким оно рисуется нам в памяти легенды о законодателе Моисее. Первая строка Библии о сотворении мира – вот ореол и венец его славы. Но и сам Моисей некогда погрешил против собственного канона. В пустыне он извлек струю воды из скалы ударом жезла. Бог вменил ему это в преступление и жестоко его за это покарал. Моисей один только раз в жизни не использовал духовного рычага своего слова и за это именно – только за это – умер на горе, не войдя в Ханаанскую землю. Он мог видеть эту землю предсмертным взором только издали. Таков талмудический комментарий к великой легенде.
Норблен жил в Польше среди ортодоксальных восточных евреев, наблюдая их быт и нравы. В своих записках он говорит, что никто из художников мира не изображал евреев так бесконечно правдиво, проникновенно и верно, как Рембрандт ванн Рин. Вот почему Норблен и проникся к голландскому художнику такой приверженностью, таким почти слепым преклонением, что обратился в его alter ego[51] в восемнадцатом веке. Сейчас передо мною листы заботливо составленного в Галиции собрания редких офортных работ, найденных в австрийской Польше одним русским собирателем. Рассматривая эти редкие подлинники, я едва могу освободиться от величайшего изумления. Передо мною как бы офорты самого Рембрандта в издании Ровинского. И все евреи и евреи, на этот раз даже в ермолках и с пейсами, прямо выхваченные из нашей бывшей черты оседлости. Вот перед вами на одном листе маленький офортик, приклеенный на том же листе, где находится и портрет Мазепы. Это настоящий хасид из свиты польского цадика. Ермолка дешевая, не показная, не стилизованная по-рембрандтовски. Пейсы в буклях, курчавые, только что примоченные влажными пальцами. Всё лицо этого блаженного еврейчика лоснится от влаги внутреннего хасидского веселья. Я не могу оторваться от офортика по чувству внутреннего какого-то с ним родства, несмотря на все погибельные трансформации, наложенные на пишущего эти строки культурною европейскою габимою. Но я отрываюсь к другим персонажам Норблена. Вот мелькает облик отца Рембрандта, но с такими упрощенными деталями, каких не могла дать даже игла голландского офортиста. Возможно, что у Норблена имелись кое-какие затерянные офорты Рембрандта, бывшие тогда ещё в пренебрежении европейской публики и недооцененного собратьями. Но легко допустить, что перед нами стилизация или переделки мотивов Рембрандта в польские варианты. Так мы видим портреты Гарменса в костюмировке и деталях, не попадающихся в известном нам живописном и графическом