м не отличался от десятков других таких же в Российской Империи. Три длинные улицы с неказистыми деревянными домиками спускались к речке, мелкой и уж конечно не судоходной. В слякотное время грязь в городе бывала непролазная, зато поздней весной и летом он утопал не в грязи, а в зелени. Поверх зелени ярко блистали золотом на солнце церковные купола; осенью и зимой их вид был уже не так живописен.
На одной из улиц в одном из домиков жило семейство Райских. Собственно, состояло оно из двоих человек: это были пожилая вдова чиновника и ее великовозрастный сын – учитель в гимназии. Фамилия у них была оригинальная, запоминающаяся, и в городе никто не называл их по именам, а только по фамилии – Райская и Райский.
Райская была пышущей здоровьем, с симпатическими чертами лица женщиной; радоваться бы ей жизни, несмотря на вдовство, тем более что выискивалось немало охотников сосватать ее для второго брака, – особенно настойчив в этом отношении был откупщик Берданов, – но она жила прошлым. Да не воспоминаниями о нем, а так, как будто оно еще длилось!
Она разговаривала с покойным супругом и вообще вела себя так, словно не в могиле прах его покоится, а вот он сам, не в виде праха, а в виде живого человека, находится рядом с ней.
Просыпаясь, она желала ему доброго утра, спрашивала, что он будет на завтрак. Хлопоча, рассказывала, какая погода за окном, сообщала городские новости и сплетни, услышанные накануне, или просто пересказывала увиденный сон.
На стол неизменно ставила прибор перед собой, перед сыном и еще один – перед пустым стулом, на коем восседал муж в прежние, счастливые времена. Памятуя, что тот выпивал по утрам рюмку наливки, ставила ее рядом с тарелкой.
– Твоя любимая, вишневая, – говорила она при этом.
Потом в присутственные дни провожала его на службу – он был заседателем в суде, – наказывая одеваться теплее и кутаться в воротник, а в выходные на столике перед его излюбленным креслом раскладывала свежие газеты.
Вечерами играла в карты сама с собой, то есть опять же с ним. Оживленно и весело смеялась, иногда восклицала:
– Ну и хитрец! Опять смухлевать хотел! Черви вместо бубен положил. Да я, батюшка, еще не ослепла!
Сын снисходительно смотрел на странности в поведении матери. Вернее сказать, он к ним привык. Сумасшедшей он ее не считал, да она и не была таковой, по крайней мере, по ее словам: она, как сама говорила, отдавала отчет, что муж давно умер, а что вела себя, точно он жив, так это потому, что… Нет, она не могла этого объяснить. Сыну, во всяком случае, не объясняла, как он ни пытался дознаться до правды.
Сын ее единственный, Райский, был относительно молод и – уже не относительно – не женат. Дамы сердца у него не имелось; он, конечно, заглядывался на востроносую дочку брандмейстера, он даже посвящал романтические стихи ее светлому образу, но вместе с тем вполне понимал, что она – птица не его полета: слишком хороша. В натуре Райского, кстати, сызмальства совмещались поэтическая восторженность с трезвым взглядом на вещи. Он восхищался красотами жизни, но знал, что ему дано лишь восхищаться, но не обладать. И дело было не только в малом материальном достатке, в коем они с матерью жили, но и в особенностях душевного склада Райского: он принимал мир как красивую чужую игрушку, к которой лучше не прикасаться, чтобы не сломать, – предпочтительнее просто смотреть.
Так пошло, пожалуй, со смерти отца. Райский, тогда совсем мальчик, любил играть с ним, бороться как с медведем (он видывал такую борьбу на ярмарке), и отец, смеясь, просил пощады: «Экий силач! Смотри, еще сломаешь меня!» И когда он умер, маленький Райский с ужасом подумал, что сломал его. С возрастом этот детский ужас, само собой разумеется, отступил как глупая нелепость, однако остатки его все же плескались на дне души, как недопитый чай в чашке. Нет, он не думал, что, женившись, паче чаяния, на дочке брандмейстера, хрупкой, между прочим, девице, вдруг как-нибудь сломает ее, словно куклу. И все же что-то неподотчетное внутри Райского выставляло барьер меж ним и женским полом, да и вообще между ним и людьми.
В гимназии города Н. Райский преподавал словесность. Предмет свой он любил и знал основательно; ему, опять же с детства, нравились буквы и слова, которые из них получаются, причем в большей степени нравились за то, что на право ими обладать никто не претендует, потому что они общие для всех людей. А еще – слова по сути нематериальные, и их нельзя сломать, их можно только читать, говорить и слушать, и от этого они не портятся.
Разве может испортиться, скажем, стихотворение Пушкина, если его повторить бессчетное число раз? Да никоим образом! Скорее наоборот, прозвучавшее многажды, оно заполнит собой пространство и время, как страницу. Под впечатлением от этой мысли Райский основополагающими для своих учеников сделал зубрежку и последующее чтение наизусть стихов из хрестоматии. Все занятие напролет он поднимал с мест одного за другим гимназистов и приказывал:
– Прочтите из Пушкина.
Или:
– Из Державина будьте любезны.
Мальчики вставали и бубнили требуемое.