тоже что-то было, и это имеет отношение ко мне, что историческое время – это и про меня, – что в итоге меня от трельяжа отгоняли со скандалом, а право поиграть с тем, что внутри него, я зарабатывал послушанием, дававшимся непросто, позорным притворством. Мне не нужны были фотографии, до которых меня просто не допускали. Да они меня и не интересовали, и хранились они не в трельяже. История для меня с тех пор – мир вещей и текстов, а не людей и не картинок. Подходы школы «Анналов» я изобрел себе сам зимой 1978 года и переведенного на излете СССР Жака Ле Гоффа воспринял как нечто безусловно разумеющееся: это было как бы продолжение бабкиного трельяжа.
Только сейчас я понимаю, как мало могло уместиться в этой чертовой тумбе с бесконечностью сверху.
Коммерсантъ Weekend
Лесенки
Март 2016
Со своей бабкой я прощался странно и, в общем, не так, как это полагается делать. В утро ее похорон я улетал на неделю в Америку, отменить эту командировку было возможно, но у меня был повод в очередной раз избежать похорон, и я их избежал. Смерть – единственное, что я даже не предполагаю когда-либо понять и не хочу понимать. Работник морга, напротив, все понял, попросил две минуты, предупредил, что к похоронам бабку не готовили. Я сказал, что это совершенно неважно: тело есть тело, не более того. Она лежала на кафельном полу, торжественная, похожая на себя, в одной рубахе. Я посидел на том же полу, пошептался немного сам с собой, распрощался и, отвернувшись, пошел к живым.
Шепота она бы все равно не услышала. Несколько десятков лет бабка работала на большом текстильном комбинате, обслуживая ткацкие станки. В раннем детстве, на пороге его с младенчеством, меня приводили туда, и я знал, что бывает на свете такой шум, что нельзя услышать ничего, даже если кричать в голос. Я радостно кричал что-то такое, мне улыбались и махали руками. Станки шумели так, что какой-либо звук осмысленной речи был непредставим, – это было место, где языка вообще не было. Бабка была, как и все ее товарки, глуховата уже в моем нынешнем возрасте. Это не помешало ей стать для меня единственным связующим звеном между современным русским языком и совершенно неизвестным мне языком, который был частью жизни ее и ее предков, тамбовских крестьян, в течение сотен лет – до тех пор, пока их потоком новой жизни не перенесло в Подмосковье.
Первая моя встреча с этим языком, по совпадению, также была связана со смертью. Мою прабабку, бабушкину маму, привезли в город умирать: она была очень стара и совсем плоха, хотя и в полном уме. Прабабку, лежавшую на бабкиной пуховой перине на высокой кровати, я страшно боялся: мне было четыре года, прабабка была невероятно страшна собой в свои мафусаиловы годы, в шамкающем ее рту торчали желто-черные остатки клыков. Но бабка все эти недели, когда ее мать умирала, толкала меня, четырехлетнего, к ней – зачем, для чего, мне было непонятно. А прабабка по просьбе дочери рассказывала мне из последних сил – действительно из последних сил –