тяжело дышал.
– Ты куда смотрел?
– Я предупреждал, что жара стоит адская, что опасно! Надо пожарные дружины выставлять, водой запасаться, оставлять на ночь дежурных, а Пономаренко отнекивался, на ЦК кивал, мол, в Москве не поймут, что вы будете недовольны, если людей с основной работы отвлечь. Вот и дождались, – жалко оправдывался Леонид Ильич.
– Провалили, бл…и! – выругался Хрущев и повесил трубку.
Брежнев сидел в задымленном Целинограде и плакал – вот и кончилась его скорая карьера, его слава. Вспыхнула и прогорела вместе с загубленным хлебом.
Пламя разрасталось, пожирало трактора, комбайны, на скорую руку построенные домишки, гудело в заваленных хламьем домах культуры, бушевало в детских садах, библиотеках. Бескрайние, уходившие к горизонту поля пропадали под немилосердным безумством ревущего огня. Яркие всполохи озаряли хмурое от дыма небо, люди начинали задыхаться, целинников надо было срочно эвакуировать.
– Гибнет целина, гибнет! – прокричал вбежавший в кабинет чумазый секретарь Целиноградского обкома.
Он был мертвецки пьян. Воды, чтобы тушить огонь не было. Горючее, хранившееся в железных бочках, глухо взрывалось, подсвечивая огрубевший горизонт слепящими вихрями.
Леонид Ильич поднялся из-за стола и застыл перед окном, смотреть, как догорает бескрайняя засеянная отборной пшеницей степь, его детище, его оборванное счастье.
Поздним вечером, когда звезды взошли на темном небе, Никита Сергеевич зашел в калитку микояновского особняка.
– Спит Анастас Иванович? – спросил он охранника.
– Не спит, товарищ Хрущев!
– Скажите, я тут.
Через минуту появился Микоян.
– Что случилось, Никита? – вглядываясь в потерянное лицо соседа, спросил он.
Хрущев заплакал:
– Нету больше целины, Анастас! Сгорела. Дотла сгорела!
Никита Сергеевич опустился на лавочку под пушистыми туями.
– Ничего не осталось, один пепел! Хлеба не будет!
– Успокойся!
– Сожрут меня теперь волки, сожрут с потрохами! – причитал несчастный.
Микоян обнял товарища за плечи. Хрущев взвыл.
– Я сейчас! – Анастас Иванович скрылся в доме.
Никита Сергеевич сидел на лавке перед крыльцом и всхлипывал:
– Как же такое случилось? Как же могло?
Непоправима была потеря, и слишком сильна обида, обида – на весь белый свет!
Через минуту Микоян вернулся, в руках у него была бутылка тутовой, два стаканчика, лаваш и сыр. Все это он положил на скамью, поломал хлеб, сыр, откупорил бутылку.
Выпили молча. Тутовка была крепкая, градусов пятьдесят. От крепости напитка Хрущев зажмурился, утер рукавом рот и заплаканные красные глаза.
– Весь вечер плачу, успокоиться не могу, душа разрывается! – выговорил он.
– Держись, друг, держись! – обнимал Микоян. – Мы и не через такое проходили!
Анастас