реке. Ниже по течению от Ава Джоунза по-над черной водой призрачными голосами разносился хохот, предавались в ночи воспоминаниям старые мертвые гуляки. Немного погодя поднялся и вышел, и дошел по речной тропе до двери.
Он сидел в углу и тянул пиво. Мореход играл за заведение в легкий покер, а Ав спал где-то в задней комнате. Саттри слышал, как он сопит в темноте, когда проходил мимо спальни по пути в каморку за драной и испачканной душевой шторкой из пластика, стоял там, полузатаив дыхание, доски в смердящем полумраке заляпаны зеленоватым свечением, зловещей плесенью, что слабо лучилась. Отрезок оцинкованного водостока сливал мочу в крысиную нору в углу, а оттуда – в текшую реку. К голой стойке льнула какая-то мокрая и бледная ящерка, и Саттри нассал на нее, и она, извиваясь, протиснулась наружу в стенную щель. Он застегнул брюки и сплюнул в канавку. Заново оценив проворство микробов в их череде, что взбираются по падающей воде, как лосось, он вытер рот и выбрал чистое место на стенке, харкнул снова.
Сидел он, упершись затылком в дощатую стену, и ум его плавал. Устье лампы в рожке из железных завитков пересекали мотыльки у него над головой, очерк пламени неизменен в отражателе из жести для выпечки. На потолке черные сгустки. Где воюют насекомые тени. Отражение лампового стекла – как дрожкое яйцо, делящаяся зигота. Гигантские споры спиной к спине и разъединяющиеся. Зияя, устремляясь к раздельным судьбам в их слепой молекулярной схизме. Если клетка может быть левшой, не может ли у нее оказаться своя воля? И какая-то левая притом?
В другой части комнаты читал стихи Фред Кэш. Саттри услышал окончание «Означивающей обезьяны»[10], а затем – балладу о Дрочиле Джеке и змее из бильярдной, кто доебался к северу аж до Дулута. Он встал и взял себе еще пива. Ляля в своих бабушах собирала бутылки и немо шаркала в дыму и сумраке. Одной рукой Саттри повозил по смутным именам под столовым камнем. Спасены от непогоды. Целые семьи изгнаны из их могил ниже по реке запруживаньем вод. Хиджры куда повыше, телеги завалены битой кухонной утварью, матрасами, мелкой детворой. Телегой правит отец, за ней бежит собака. К откидному задку пристегнуты гниющие ящики, испачканные землей, в которых содержатся кости старших. Имена их и даты – мелом по источенному червями дереву. Пока они трясутся по дороге, из швов между досками сеется сухой прах…
По всему столу шептали карты, звякали бутылки. Под полом – приглушенный бум сдвинувшейся бочки. Ляля покачивалась и храпела у себя в кресле с кошкой на коленях, а за оконцем среди потускневших звезд в реке темно бежал плавучий дом, притененный городскими огнями.
Все сны ему бередила его подспудная одержимость неповторимостью. Он видел брата своего в пеленках, тянет руки, пахнет мирром и лилиями. Но там, где ворочался он на своей шконке в журчащем полудне, звал его голос Джина Хэррогейта. Рука Хэррогейта с откидного борта грузовика, лицо расчерчено вафлей за проволочной сеткой, зовет.
Саттри осоловело сел. Волосы его слиплись на черепе, а по лицу катились бусинки пота.
Эй, Сат.
Минутку.
Он натянул брюки, и мотнулся к двери, и распахнул ее настежь. Там в перепачканной одежде стоял Хэррогейт, худая физиономия аж светится, хрупкий призрак, дрожащий