Мартыновым. Мартынов даже не посмотрел на них.
– Меня не интересует показания Ларионова, гражданин следователь. Каждый волен признаваться во всем, что ему заблагорассудится. Могу я узнать, что еще от меня требуется?
– Больше ничего. Дня через два вызовем в суд. Можете идти.
Мартынову, когда он возвращался под конвоем двух дюжих стрелков, казалось, что он не удержится на трясущихся ногах и упадет в коридоре. В камере он лег на нары и закрыл глаза. Его била нервная дрожь – дергались руки, стучали зубы, судорожно сводило лицо. Новый сосед, Тверсков-Камень, осторожно накрыл Мартынова своим пальто и отошел. После допросов у людей часто начиналась лихорадка, кое у кого доходило до сердечных приступов.
Больше всего теперь Мартынов боялся открыть глаза. Перед ним стоял Ларионов. Мартынов не хотел видеть этого лица на тюремной стене, так долго служившей экраном для его полубредовых мечтаний. Но, когда он наконец поднял веки, Ларионов не усилился, а пропал. По стене проносились неясные силуэты – оборванные линии, темные квадраты, что-то похожее на формулы и эскизы. Мартынов всматривался в стену, сердце его ошалело билось, хотя час великой ночной духоты еще не настал. На ржавой сырой штукатурке выступали контуры еще не созданных, воистину удивительных машин – удлиненные фюзеляжи, хвосты, задранные выше носа, крылья, откинутые назад как руки пловца, бросающего себя вперед.
Слово есть дело
Кто-то нудно плакал надо мной, жалко и безостановочно всхлипывая. Плач начался вечером – наверное, сразу, как человека привезли из суда, – и продолжался уже ровно двадцать часов; было удивительно, как у плачущего хватает голоса. Его негромкие рыдания выводили меня из себя. Я метался по узкой каморке в Пугачевской башенке Бутырской тюрьмы и, задирая голову к потолку, ругался, кричал и требовал перестать: нельзя же так по-бабьи распускаться! И мне нелегко, и я после суда, я тоже выслушал чудовищно несправедливый приговор, ложь на лжи, а не суд, но ведь держусь же… Перестань, будь ты проклят, ты сводишь с ума!
Но парень, рыдавший в камере надо мной, не слышал ни моих просьб, ни проклятий. Он слышал только свой плач, он выплакивал свое горе – горе чужое, которое он усиливал своими слезами, до него не доходило, как я ни старался орать, что и у меня тоже несчастье – десять лет объявленного мне ни за что ни про что заключения.
– Лучше уж умереть, чем так надрываться, – сказал я себе в отчаянии. – Десять лет мне не вынести! А и вынес бы, так незачем.
Помню, я закричал на своих судей: «Вы лжецы, ваш приговор – ложь, ложь, ложь!» – и рванулся к ним, а два бойца охраны завернули мне руки за спину и придавили голову к коленям, а потом вытащили из судейской камеры и долго волокли по бесконечному лефортовскому коридору, пока не бросили в одиночку – тут можешь разоряться, сколько хватит дурного голоса!
Но там я уже не орал и не проклинал судей, а метался на койке и в бешенстве кусал подушку, чтобы дать какой-то выход своему отчаянию. И впервые подумал: а зачем мне эта и так уже сломанная жизнь? Натянуть