оглянулся. Молодой человек пошел следом, но Морель замахал руками, останавливая его. Тогда он изменил направление и стал расхаживать взад и вперед, положив руки в карманы и небрежно насвистывая.
Я попытался обдумать то, что видел, но без особой охоты. Мне было тревожно.
Прошло примерно четверть часа.
Другой бородач, седой, толстый, которого я здесь еще не упоминал, вышел на лестницу, огляделся, посмотрел вдаль. Спустившись по лестнице, он застыл перед домом, похоже, чем-то напуганный.
Морель вернулся, подошел к нему, они недолго поговорили. Я сумел расслышать лишь несколько слов:
– … если бы я сказал вам, что все ваши действия и слова записываются?
– Мне было бы все равно.
Я спросил себя, не обнаружили ли они мой дневник, и понял, что надо держаться настороже, победить искушение отдохнуть, отвлечься. Меня не должны застичь врасплох.
Толстяк опять остался один, видно было, что он растерян. Морель появился с Алеком (молодым человеком восточного типа, с зелеными глазами). Они удалились втроем.
Из музея вышли мужчины, слуги вынесли плетеные стулья, расставили их в тени хлебного дерева, большого и больного (я видел отдельные, не такие большие, экземпляры в старой усадьбе, в Лос-Текес). Дамы расселись на стульях, мужчины устроились на траве. Я припомнил вечера на родине.
Фаустина направилась к скалам. Меня уже сердит, как люблю я эту женщину (и смешит: ведь мы ни разу не разговаривали). Она была в теннисном костюме, с фиолетовым платком на голове. Как буду я вспоминать этот платок, когда она уедет!
Мне захотелось предложить себя в спутники, поднести ей сумку или плед. Я шел за ней, держась поодаль, видел, как она уронила сумку на камень, расстелила плед, села и замерла, глядя на море или на вечернее небо, передавая им свой покой.
Мне представлялась последняя возможность попытать счастья. Я мог броситься на колени, признаться в своей любви, признаться во всем. Но я передумал. Это показалось неуместным. Конечно, женщины принимают с полной естественностью любой знак внимания. Но пусть уж лучше все разъяснится само собой. Всегда подозрительным кажется незнакомец, который вдруг, ни с того ни с сего, принимается рассказывать нам свою жизнь, говорит, что сидел в тюрьме, осужден на пожизненное заключение и что мы – смысл его жизни. Мы боимся, что все это – лишь уловка, чтобы продать нам узорную ручку, на которой выгравировано: «Боливар. 1783–1830», или бутылку с корабликом внутри. Другой способ – заговорить с ней, глядя на море, точно задумчивый и неопасный сумасшедший; обсудить тему двух солнц, отметить нашу общую любовь к закатам; немного подождать ее вопросов; в любом случае упомянуть, что я писатель и мне всегда хотелось жить на безлюдном острове; признаться, как рассердил меня их приезд; рассказать, что пришлось перебраться в сырую часть острова (это позволит занимательно описать низину и связанные с ней бедствия), и так подойти к самому главному: теперь я боюсь, что все уедут и сумерки перестанут приносить мне уже привычную радость – свидание с нею.
Фаустина поднялась. Я разволновался