по каскадам доступности без формальной цензуры. Но когда все общество садится на информационную диету, определяемую олигархией, демократия превращается в ее диктатуру независимо от того, насколько честно проводятся выборы.
Демократия может пережить тьму, но в тотальной симуляции ей не надо даже умирать – понятие просто теряет смысл. Удивительно, как великий русский прозаик сумел сжать эту сложную концепцию до одной певучей, щелкающей соловьиными трелями фразы…
Маня, конечно, не грузилась, только слегка недоумевала. Ну да, все, наверно, так и было – но ругать чужую демократию, пусть даже покойную, сидя в аудитории под портретом бро кукуратора, было как-то… Неизящно, что ли.
Она не понимала многих переносимых на бумагу слов (и даже целых предложений), но это и не требовалось – главным было упражнение в благородном искусстве чернильного завитка, сладкая боль в запястье. А вот Гольденштерн, наверно, понимал все и вспоминал молодость – так что Маня даже разделяла отчасти его странную ностальгию.
Проанализируйте отрывок из «Открытого письма западному художнику» Г. А. Шарабан-Мухлюева:
Ты шепчешь о звоне ночной гитары, о вакхическом танце мулаток, о том, как дрожит солнце на крылатом демоне капота, ты поешь о любви и смерти, серотонине и свободе – но я гляжу в твои хитрые глаза, вслушиваюсь в твою осторожную речь, и понимаю ясно: ты был, был в том райкоме партии, ты сосал у [черного] (в зарубежных изд. вычеркн.) вонючего козла, и поэтому ни в одном твоем слове нет теперь ни красоты, ни правды, ни сердечного света…
Кукуха меланхолично надиктовывала ответ:
Чтобы понять эмоциональные и несколько графические образы из открытого письма нашего замечательного классика, следует вспомнить, что Герман Азизович застал еще древнесоветское время и был неплохо знаком с его культурой. В Советском Союзе было много писателей, они получали какие-то премии и выпускали много книг – но предки жителей Доброго Государства практически их не читали.
Причина была простой – чтобы стать советским писателем, нужно было совершить определенную последовательность душевных движений, в результате которых, как выразился сам Герман Азизович, «все внутреннее пространство художника оказывалось плотно и надежно заполнено помоями, гноем и калом». Впитывать творческий продукт такой души, хорошо зная, как она устроена в разрезе, было противно даже нетребовательным строителям коммунизма.
Прошел век, и все изменилось – буквально перевернулось. Теперь уже продукт западного художника превратился в засиженную тремя парткомами стенгазету, мимо которой лучше было проходить не глядя, как делали советские обыватели: понятно было, что внутри – линия партии плюс чье-то желание оседлать ее с профитом. Художник – на этот раз уже западный – оказался обременен таким количеством идеологических установок, что главной его заботой стало изображать расслабленную непринужденность, шагая по единственно разрешенному маршруту.
Но советские писатели