ы. Почему-то я бегу в темную гостиную и рядом с креслом застываю. Передо мной переливается, как голограмма, петух. Я ору. Включается свет. Петуха нет. И я никому не говорю, что он был. Так в возрасте трех с небольшим лет у меня появились первая тайна и червоточина.
С вопросов, что это был за петух, к какому классу созданий он принадлежал и как попал, такой грозный и напыщенный, в нашу гостиную, – я отсчитываю свое профессиональное становление.
Однако нельзя сказать, что мое детство прошло под созвездием петуха. Напротив, это как раз метадетство, какая-то параллельная воронка, которая кружилась где-то в полуметре от моего виска, изредка сбивала с толку, подспудно рассеивала внимание.
И я четко помню момент утечки из этой воронки части образа. Ощущение, что я своровал частицу своего будущего. Помню, из принтера вместо текста полезли каракули, и я никак не мог остановить печать. Принтер пыхтел, вонял краской, выбрасывал листы, как саламандра – язык. А я застыл перед бумагой, испещренной знаками, которые, конечно, были не чем иным, как буквенным кодом.
Они обозначали не язык. Не стиль. А просто неизвестные буквы. Из них складывался я (вопрос, который меня тревожит и по сей день: насколько?). Мне надо было крикнуть: «Здаров, литераморф, здаров!» Но это смутное узнавание прошло мимо, словно накрыло меня густым облаком.
В возрасте восьми лет мне поставили диагноз эписиндром и повезли в Москву, где погрузили в просторную белую трубу томографа. Процедура длилась недолго. Но из-за чудодейственной триады – насыщенности переживаний, минимализма и замкнутости пространства – в уме трепещет лжевоспоминание: я провалялся там денек-другой. Что я засвидетельствовал, будучи обитателем белой трубы?
Я еще раз подтвердил себе, что в горизонтальном положении человек взлетает. Человек летуч. Он даже более летуч, чем запахи. И я летал без умысла и цели, пока вдруг не вспомнил одну странную сценку, случившуюся накануне отъезда. «У Ивана эписиндром!» – прошептала мать, и ее руки с розовыми следами от косметики поползли к лицу. «И что?! – рявкнул отец. – И что?! – агрессивно повторил он, и в его глазах замерцало нечто непостижимое и огромное, то, чему я не смог тогда дать определения. – И пусть! Может, он станет писателем…»
Как знатоки уже поняли, отец готов был принять даже патологию ребенка, лишь бы тот воплотил то, что не удалось ему, несмотря на буйный и творческий темперамент (с первой же минуты знакомства на отца справедливо навешивали ярлык «творческая личность» со всеми прекрасными и фанфаронскими аспектами последней). Однако, кроме себя и цирка вокруг, он ничего не творил. Ничего вещественного. Хотя сейчас его бы признали мастером перфоманса. И, может, я был бы спасен.
Признаться, мало кто замечал на его эпическом фоне меня – отпочковавшуюся тень, погруженную в саму себя и молчаливо, практически с машинной точностью производящую некий творческий продукт. Как горько, господа, что все мы несвободны! А ведь я мнил… Мнил!
Я ощущал себя реполовом, пьющим росу с листвы девственных кустов (тут наивный лиризм и эротизм должны подкрепить давность и глубину укоренения этих сладчайших иллюзий). А оказалось, что я не лучше заводного вагончика, катящегося по рельсам из точки «Е» в точку «Ё». А мое предназначение (это не оценочное высказывание, и я настаиваю на его нейтральности) – железные тиски бессознательного моего родителя.
В том-то и коварство, что ни ребенок, ни отец ничего не понимают. Высшая степень рабства – быть рабом, полагая себя свободным. Более того, почти беспредельно. О, святой беспредел! Сколько сладости в этом слове!
Оказалось, и с этим понятием в моей жизни был глюк. То, что я воспринимал беспредельным, увы, было лишь более или менее просторной клеткой. Мир оставался подлунным. Реальность продолжала проституировать, не имея единой сути. Текст состоял из местоимений. И даже эти местоимения – вместо имени – были далеки от подлинности.
Все это мне стало очевидно потом. В юности же я пребывал в блаженном невежестве и вершил свои пубертатные делишки. Кстати, пришлась эта зеленая пора на нулевые, когда уже было модно выбрасывать мусор в урну, пользоваться экологическими пакетами и электровелосипедами, жевать пророщенные злаки и бережно относиться к стенам, выплескивая агрессию в Сетке, которая и формировалась как желанная и компенсаторная электронная клоака. Наверное, мы были детьми индиго.
По крайней мере, я не помню, чтобы в моем окружении кто-то что-то жевал, колол, капал или нюхал, не преследуя квазидуховную цель. Не помню и матерных небоскребов, которые тайно героизировались и романтизировались со времен СССР, два процента населения которого прошло через зону. Обсценная лексика открыто культивировалась во время приватизации и появления новой русской «элиты», не сильно отличавшейся от мотавших срок, – эх, олдскульные матерщинники, даром ауру свою дырявили. Хуй – нынче артефакт. Пизда – феномен. И обращения требуют соответственного.
Но сердцу юному нужно насилие. Иначе будет неочевидно, чем оно, это сердце, отличается от сердца животного. Наше же насилие было а-химсой, самым ненасильственным насилием из возможных. Мы потихоньку занимались трансом, НЛП, регрессивными