приятнее. Наталья помнит, как, будучи пьяным, бранился и рычал, бросался с кулаками на Агафью, тогда она молила Пресвятую Деву, чтобы отняла она у Васьки-гуляки мужскую силу. Прошло время, перебесился Онучин, на могиле жены хлестался, прощения молил, а жизнь-то боком да боком, будто и не жил. Полюбовник он был скрытный, за что уважаем подружками. Другой мужик и не поймал, да ощипал, а за Онучиным такой славы не водилось. Этим он поселял в некоторых вдовушках ревность, желание отбить его, как навыхвалку…
– Подойди, птичка моя, – говорит Онучин. Стоит у свежесмётанного зарода сена, распалённый, кряжистый. – Подойди! – шепчет страстно. Глаза горят, в лицо кровь бросилась.
– Вот ещё, – играет с ним Авдотья.
– Ангел ты мой единственный… Век бы тебя на руках носил, голубка сизокрылая, – голос тихий и вместе с тем исполненный какой-то демонической власти. – Ночи через тебя не сплю, как представлю, что ты на моей груди…
Ночи он не спит… а от кого Шурка родилась?
Божится Онучин, клянётся всеми святыми. Авдотья как не слышит, подняла гордую головку свою, усмехается. Лестно ей, что такой мужик перед ней половиком расстилается, лестно и боязно: как да с сенокоса не все ушли, как да кто в кустах стоит, слушает?..
– Зазнобушка, иссушила меня…
Авдотья старается не смотреть на Онучина, ступает мелкими шажками к нему. Привлёк к себе, и она, кроткая овечка, задрожала вся, ласки ждёт.
Целует в голову, в шею, сжимает в объятиях. Качнулось небо в глазах Авдотьи, зажмурилась в истоме, подогнулись ноги…
Положили Онучина на кровать, смотрят на стены, на пустую божницу, на комод, точно запоминают, где что лежит, где что висит.
– Дожили до тюки: нет ни хлеба, ни муки, – печально говорит Парасковьюшка.
Марья вытягивает лицо: не слышит, о чём речь.
– Девки у него сами уж бабки, разве приедут?.. Телеграммку бы отбить. Испилят дом, а жалко… Испилят, нынче модно ломать, не строить. Боюсь я, бабы, этого. Будто нутро выворачивают…
– Им что, анкаголикам, – говорит Егоровна, – у Кузьмичовых ломали, так будто Мамай воевал. Одёжку из сундуков вывалили, топчут, Катеринины исподки на себя примеряют, гогочут. «Эй, вы, говорю им, собаки!» А тот, рыжий, топором давай посуду бить, рамы пинать, и всё на меня оглядывается, похвалы ждёт…
– Не заводили, не ставили, душа не сболит. Насколько же народ обурел, по дрова в лес не поедем, лучше пятистенок пилить, – говорит Наталья.
– Почитать, может? – теребит псалтырь Парасковьюшка.
– Ночь-та твоя, начитаешься, – грубо говорит Егоровна. Много хлопот доставил им Онучин. До кладбища – шесть километров, опять к алкоголикам идти на поклон…
– Придётся самим, – говорит Егоровна.
– Пустое несёшь, – возражает Авдотья, некогда румяная да статная, нынче – яблоко сморщенное. – Ты-то, может, ещё и коренник, а какие из нас пристяжные…
Егоровна исподлобья смотрит, щурясь, пренебрежительно говорит:
– Тебе ли скудаться, Овдошка, ты ведь