считал себя взрослым. Мужчиной. Я курил крепкие сигареты и зарабатывал деньги. Пусть в «Сиськах», но – зарабатывал. Я не плакал, когда умерла бабушка. Ну почти. Только когда меня никто не видел. Когда ушла Даша – я только пил. Как и положено взрослому мужчине. Но сейчас, усевшись на какую-то скамейку посреди нигде, я заплакал. Как маленький. В голос. Не из-за сигарет, хотя и из-за сигарет тоже. Я не плакал – я оплакивал. Родителей, бабушку, Дашу. Справедливость, которой нет, и тебя, который послал всех нас. Плюшевого мишку. Утрат было много – слез тоже. Где-то посредине этого нигде со мной плакала гитара Энди Латимера. Она умеет плакать так, как люди давно разучились, и умеет говорить так, как люди никогда не умели.
С тех пор я никогда не плакал. За десять лет – ни разу. Так, если дым попадет в глаза. У меня было все – и я это все потерял. Скоро потеряю последнее – жизнь. Но все равно не плачу. Это все дым, да и некогда. Надо успеть. Успеть рассказать. Но вот что я понял только что: каждому из нас дается свой плюшевый мишка. Ну или зайка. Кто-то просто прячет лицо в плюшевой шерсти. Кто-то называет своего мишку богом. Или зайку. Кто-то молится и ставит свечки. Кто-то пьет водку или сочиняет стишки. Кто-то, как Миша Генделев, и водку пьет, и стишки сочиняет:
Зайку бросила хозяйка.
Сука, блядь и распиздяйка.
Осталось понять: кто кого бросил. Мы – тебя или ты – нас. И кто, соответственно, сука и блядь. Мы или ты.
Никогда больше
Когда долго из дому никуда не выходишь, то поначалу в мире очень сложно. Я сидел на скамейке и мок, как тот плюшево-стихотворный заяц. Только тот мок от дождя, а я от слез. Хотя разница невелика – оба были брошены. Тобой. Ты – это Бог.
Я оглянулся. Оказывается, меня занесло к музыкальной школе. Видимо, ноги сами помнили дорогу – все-таки бабушка таскала меня сюда с семи лет. Я не был тут года два – но ничего не изменилось. По-прежнему во дворе стояли два гения, загаженные голубями: суровый чугунный Бетховен и колченогий Моцарт из зеленой бронзы. Смерть иногда накладывает на людей тяжелые обязательства – например, стать памятником. Вокруг гениев были мусор и аллея с лавочками, на одной из которых я и ревел. Моцарту я был пофиг – он глазел на коленки виолончелисток и груди пианисток. Бог знает почему, но у виолончелисток всегда самые стройные ножки, а у пианисток красивая грудь – причем это везде, а не только в нашей музыкалке. Бетховен же на глупости не разменивался, смотрел влево и в вечность, и к тому же он, слава богу, глухой и не слышал, как я реву. Но вообще я думаю, что Людвиг Ван наш притворялся: все он слышал, просто не хотел, чтобы ему надоедали и отвлекали. Не мог же он просто взять и послать всех, как ты.
Скамейка, на которой я сидел, неровными буквами сообщала миру, что Вика блядь, а Моцарт жив не хуже Цоя. А еще там были какие-то цифры. Они были вырезаны ножом, а потом густо-густо закрашены синей пастой. Когда я ревел – я вцепился в лавочку, и теперь эти цифры неровной синевой отпечатались у меня на ладони. 1 052 994. Почти как у бабушки. У нее на руке были цифры – след Освенцима. Она