станций кусочек его красной кирпичной стены, железную крышу (её топография известна мне до мельчайших подробностей) и четыре давно уже переставшие дымить трубы. Ах, как удобно было сидеть, привалившись к одной из них, и греться на солнышке! Или наоборот спасаться в тени; старая кладка, отполированная нашими спинами, была тверда как алмаз. Этому дому больше ста лет; теперь он отдан во владение возросшему рядом «почтовому ящику» и вот уже долгое время стоит покинутый и пустой в ожидании капитального ремонта. Проходя мимо, я непременно заглядываю в наши окна. Стёкла в них выбиты; мой ревнивый взгляд беспрепятственно проникает внутрь, и каждый раз я отмечаю всё новые признаки распада в этом некогда уютном и столь дорогом мне уголке пространства, где прошествовали мои самые счастливые и самые горестные дни. Как бы то ни было, я рад, что дом не сломают, что в любое время – пока – я могу пойти туда, подняться по одной из двух его лестниц (странная архитектура!), при желании даже забраться на чердак и выглянуть в слуховое окно. Ничего кроме бетонных стен подступившего со всех сторон «предприятия» я при том не увижу; но ведь когда-то от этой трёхэтажной высоты у меня захватывало дух, – особенно если взбираться по пожарной лестнице, – и все прилегающие дворы, – чужие, соседские, неприятельские дворы, огороженные глухими заборами, с их чужой жизнью, были как на ладони. Больше того, я могу вылезти на крышу и походить по ней, а в хорошую погоду посидеть у трубы и мысленно побеседовать с друзьями детства. Бесспорно, причуда, но она не даёт мне покоя, когда-нибудь я непременно это сделаю. Друзья, друзья… Иных уж нет, а те далече. Бахметьев умер. Шурка связался с ворами, угодил в тюрьму за ограбление нашего «Марьинского» универмага и сгинул. Борис Кирсанов спивается. Мой самый некогда близкий, любимый друг (он не из нашего двора, но дружба эта «наследственная», ибо дружили наши отцы, к тому же учились мы в одном классе) пьёт, как говорится, «по-чёрному», и совесть моя почему-то неспокойна. После школы он уехал в Ленинградское военно-морское училище и тем опроверг о себе мнение как о «гениальном бездельнике с будущим дипломата», а заодно и расхожее представление, что талант – это судьба. Дипломатическая карьера – а мы единодушно почитали её уделом избранных и венцом желаний – была открыта ему благодаря высокому положению отца, но талант его состоял в другом – он блестяще рисовал, нигде и никогда не учась этому и нисколько не ценя свой дар, который обнаружил в себе мальчишкой и пронёс через юность, беззаботно соря осыпающимися с него искрами, – только для того, чтобы зарыть у входа в военное училище. Потом он служил на севере, плавал на «лодках», а пять лет назад неожиданно «комиссовался» и вернулся в Москву. Где-то там, за пределами нашей дружбы остался неудачный брак, развод, взрослые дети, его служба, почти вся жизнь. Если мы ещё вправе называться друзьями, то не иначе как «старыми», а ещё точнее – бывшими