приходилось исполнять долг, он сносил Линетт, по его ощущениям, мужественно и твердо, то есть покрывал растущую отдаленность между ними усиленным чувством близости. Она сносила его все больше и больше: не останься она приключением, он прекратил бы видеться с нею еще много лет назад. Их любовные утехи были бессвязны, и ему приходилось признавать как перед самим собой, так и перед ней, что все не так, как когда-то, однако Линетт, похоже, было все равно. По правде, и ему тоже. Вполне хватало того, что позволялось чувствовать запах ее спины, запускать руку меж ее мягких ляжек. Она, может, и была ревнивой, эгоистичной (и тут он ничего не мог поделать), зато ее миниатюрность даровала ему удовлетворение.
Пока она щебетала о политике и сплетнях в журнале, где работала заместителем редактора, о мелочных унижениях, какие терпела от высокого начальства, которое считала низменным в сравнении с собой, о своих редакционных триумфах, страхах, самых заветных желаниях, он снова видел то небо во время Гонки, всегда грязное, и раздумывал, как это он мог столько лет не вспоминать о Смугляке Гардинере, до самого вчерашнего дня, когда попытался написать, как того избили.
Его попросили написать предисловие к книге зарисовок и иллюстраций, сделанных Гаем Хендриксом, военнопленным, который умер на той Дороге, альбом которого Дорриго Эванс носил с собой и прятал до самого конца войны. Небо всегда было грязным и всегда двигалось, уносилось прочь (или так казалось) в какое-то место получше, где люди не умирали беспричинно, где жизнь определялась чем-то за пределами случая. Смугляк Гардинер оказался прав: все это было игрой в орлянку двумя монетами. То избитое до синяков небо, измордованное, исхлестанное в сочащееся кровью месиво. Дорриго хотелось вспомнить Смугляка Гардинера, его лицо, как он пел, как хитро улыбался, едва размыкая губы. Но как бы настойчиво ни старался он вызвать в памяти его присутствие, увидеть ему удавалось одно только мерзкое небо, стремительно убегавшее от всего того ужаса.
«Каждый бросок – всегда первый, – вспомнил Дорриго слова Смугляка. – Ну разве не миленькая теория?»
– Ты думаешь – и ты в этом не признаешься, – щебетала Линетт Мэйсон. – Валяй дальше. Разве нет? Думаешь о ней?
«Ты знаешь, я так и не расплатился. Десять шиллингов».
– Я знаю.
«Двадцать к трем. Я помню это».
– Я знаю, когда ты о ней думаешь.
– Знаешь, – зашептал он в мясистое плечо Линетт Мэйсон, – сегодня я работал над предисловием и застрял в нем на Гонке, когда нас семьдесят дней и ночей заставляли работать без выходных весь сезон дождей. И старался вспомнить, как избили Смугляка Гардинера. Это было в тот самый же день, когда мы кремировали беднягу Гая Хендрикса. Я попытался написать, что я помню из того дня. Получалось ужасно и благородно – все разом. Только не было это ни тем ни другим.
– Я точно знаю, уж поверь.
– Это было жалко и глупо.
– Иди сюда.
– По-моему, они этим наелись досыта, избиениями. Я про япошек.
– Иди.